Берестов сегодня не пришел, хотя и обещал. Вообще с момента моего переселения сюда он приходил лишь один раз, но я уверен, что этот человек все время откуда-то наблюдает за мной и слушает: через приоткрытую входную дверь, от которой у него есть ключ, или через вентиляционное отверстие, - а иногда, когда я поздним вечером сажусь к линии стола и зажигаю зеленую лампу, чтобы сделать эти записи, мне кажется, что и на треугольном участке карниза, который можно увидеть, если заслонить окно, вырисовывается круг его головы. Ушная раковина его от напряжения сделалась малиново-синей – она будто хочет уловить абсолютно все: даже шорохи, которые издают мое тело и ручка, скользящая по бумаге, и тихие всплески и биения зеленого света.
Я сказал ему, что мне совершенно на все наплевать: дайте только продолжать картину и этого мне будет достаточно.
Обращаясь к своим дневниковым записям семилетней давности, я все стараюсь выбрать те, с помощью которых можно было бы ясно объяснить, что же все-таки случилось. По всей видимости, стоит начать с этой:
Сегодня утром, будучи еще в пограничном состоянии между сном и явью, но постепенно пробуждаясь, долго смотрел на спинку кровати, и мне казалось, что деревянные шары, увенчивающие вертикальные стойки, превратились в точно такие рыцарские шлемы, которые я видел недавно на «Сдаче Барселоны». Видно Льюис желает плавать на поверхности моих сновидений; это неслучайно, более того, это очень даже расчетливо, ведь если он вздумает углубиться в них, и явится часа в два ночи, то несомненно утонет.
Впервые о творчестве Льюиса я услышал, когда мне было лет шесть, и все это благодаря моему деду: однажды он включил выпуск новостей, в котором сообщалось о выставке, открывшейся в Москве пару дней назад. Я уставился на картины, тасовавшиеся на экране скорыми карточными фрагментами, но тогда так ничего и не понял, и, в конце концов, равнодушно отвернулся. И все же этот эпизод вместе с пластмассовыми зубами деда, отражавшими экранную акварель, навсегда запал в мою память, дабы через несколько лет снабдить меня импульсом.
Окна, заглядывающие в мою студию, провоцируют людей заглядывать в себя, в окна, но не в самих себя, потому как в этот момент люди рубят с плеча, объясняя свое поведение простым любопытством.
Даже сейчас я часто путаюсь, называя коричневый цвет – серым, и наоборот.
Сегодня все вещи в студии выглядят светлее. Я, впрочем, знаю, в чем дело: я всегда вижу их такими, когда вечером ко мне должны явиться Павел Калядин и Вадим Меньшов, - это невыразимое ощущение чего-то нового, которое я поглощаю, как будто слизывая со стен лоск, жадно слизывая, и мысли в моей голове начинают сверкать и роиться.
На самом-то деле Калядин и Меньшов всегда одинаковы, за редким исключением, так что мои ощущения могли бы явиться совсем неоправданными, если не тот факт, что иногда они тащат за собой пару новых человек. На сей же раз Вадим обещал позвать целую толпу. Я ничего не сказал. Я всегда в таких случаях ничего не говорю, с одной стороны недолюбливая дебоши, а с другой радуясь, что всю ночь со мной будет больше тех двух пар глаз, которые я могу увидеть только в зеркало, потому как вижу ими. (Стоит ли брать в расчет те полотна, где я изобразил людей? Ведь они, отражая меня самого, тоже являются зеркалами).
Кажется, я вспоминал о своем деде? Любимое выражение, которое он употреблял по отношению ко мне, - «чубук от трубки». Это повелось еще лет с шести, с того момента, как я однажды, поторапливаясь в детский сад, решил надеть штаны побыстрее, запрыгнув разом в обе штанины, - и не только не попал, но еще и порвал их. С тех пор он называл меня так довольно часто, а я никак не мог понять, что это был за чубук и трубка, только потом бабка рассказывала, как много курил дед лет до двадцати пяти: «Пятьдесят с лишним лет уже прошло, а все же я и теперь удивляюсь, как от него не разит дымом, как он с него выветрился!» - но когда я садился к нему на колени и прижимался теменем к подбородку, мне все же казалось, что я чую этот дым, и тогда для того, чтобы он окончательно выветрился, я предлагал деду пойти на улицу и поиграть в хоккей.