Нас сталкивали в бездну. Но больше всего в этот момент меня мучил стыд. Ранил и смех напарников. Униженные, они будто напрашивались на невозможный для них мгновенный союз с немкой и врачом. Преимущество, которое, стоя босиком на мокром полу, они праздновали, быть может, невольным смехом, обнаружилось, когда с нас всех содрали одежду.
— Лос! — погнал нас врач дальше.
И все потонуло бы во множестве таких же мучительных эпизодов, которые уже были со мной и которые еще только предстояли, если бы не эта немка и не этот стыд. Он, несомненно, был связан со всей жизнью. И действовал даже в опасных для нее обстоятельствах. Его можно было пережить. Но, кажется, не было испытаний, на которые я не пошел бы, чтобы избежать этого унижения.
Хотя, с какой стороны ни посмотри, стыдиться было нечего. Пятнадцатилетний, я стоял со взрослыми. И смеялись они не зло. К тому же был и такой способ справиться с обстоятельствами — считать их невероятную жестокость нормальной. Были люди, голос которых грубел на глазах. «А ты что думал!» — словно ликовали они. Оживление их не гасло, даже когда им самим попадало дубинкой. «Что мы за цацы! Если не нас, так кого же бить!» Словно торжествовали какую-то давнюю догадку о жизни. Их бескорыстное холуйство было мне странно и ненавистно. Будто в исступлении они на время теряли слух, зрение и чувствительность кожи. Но ликовали недолго. Немцы учили быстро.
Вообще-то было не до этих людей. Но хватало и бокового зрения, чтобы увидеть и запомнить их непонятный восторг. Должно быть, давно у этих людей возникла тяга к всеразрешающему порядку. Жестокость и казалась кратчайшим путем к нему. А воля к жестокости — волей к порядку.
Они хотели добра и с некоторым риском для себя выступали вперед, когда обстоятельства накалялись.
— Тише! — кричали они, когда врач выбегал к нам с дубинкой.
Они сочувствовали врачу, а не тем, кто с шумом вырывался из бани. И, если доставалось им самим, они считали себя жертвой тех, кто шумел, а не тех, кто бил.
Убеждения их только крепли от зтих ударов. Бескорыстие давало право говорить громче. Они искренне страдали от нашей неорганизованности и первыми смеялись шуткам полицейских и переводчиков — обеспечивали сочувствие проводникам порядка.
В эти минуты я ненавидел этих людей так же, как полицейских переводчиков. Вблизи этих людей мысль моя делалась беспомощной. Я не мог понять, как они думают.
Однако в Германию они приезжали уже ошеломленными. С пониманием, что в этом порядке им воли не дадут. В лагере быстро скисали. Лишь немногие пытались принять «блатную» веру. Тем, кто бил, бескорыстная любовь к порядку была не нужна.
Полицаев я, конечно, ненавидел больше. Но чувство справедливости сильнее обжигалось этими любителями жестокости и порядка. От их готовности осмеять всякую доброту страдало мое представление о мире. В расчетах они чаще всего были порядочны. Сами редко становились насильниками. Но всегда были готовы сочувствием поддержать насильника и осмеять жертву: «Умнее будешь!» И, если кто-то при них хорошо говорил о женщинах, они тотчас перебивали: «Да брось ты!»
Таким был попрошайка с задымливающимися глазами. И я, дождавшись, когда он протянет руку за окурком, говорил с мстительным торжеством:
— С длинной рукой под церковь!
Моя тяга к Ванюше, может, и была попыткой с помощью лихости застраховаться от этих людей, очиститься от них, желанием заработать понятное им право говорить: «С длинной рукой под церковь!»
Конечно, я не знал женщин. Но мысли свои о них я знал. Они появились гораздо раньше, чем меня голым выставили на дезинфекции в Познани. И стыд был невыносим потому, что одежду содрали как бы не с меня, а с моих мыслей. На них был детский запрет, подростковая невозможность. Но и этот запрет, и невозможность, и волнение крови были одинаковой силы и справиться друг с другом не могли. Здесь-то и было мучение. Жар его в любое время мог стать болезнью. Его уже нельзя было отделить от всего, о чем думал и что делал, а жить надо было так, будто его нет совсем.
Разлука с домом стократно все усилила. Чем больше отчаяние, тем сильней нужна надежда. Когда ее вытесняют из того, что видишь каждый день, она захватывает мечты и сны, которые не ей предназначены. К своим мыслям о женщинах я никого не допускал. Но и себе с каждым днем затруднял туда дорогу.
Уже не детские, а лагерные запреты были между нами и нашими девушками. А если я смотрел на швестер Матильду, то тут же вспоминал, что за связь с немкой иностранцу и самой немке полагается петля.
Стерильность швестер и наша каторжная загнанность делали эту угрозу излишней. Но такие запреты учитывает и самая отчаянная мечта. Она считается с голодом, с собственной ослабленностью, с одеждой, в которой работаешь, а случается, и спишь. Учитывает, что той, разлука с которой накапливается, не за что, в общем-то, тебя полюбить. А значит, негде взять силы, чтобы преодолеть все невозможности и запреты.
Вообще-то отсюда мечта и начинается: «Эх, тумба, тумба, тумба…» И тех, кто говорил: «Да, брось ты!» — я ненавидел потому, что они покушались на мою мечту.