Риккардо звякнул связкой, с бумагами в руках прошелся по кабинету, встал у окна, квадрат неба над тюремным двором опустился на его лицо, качнулся в зарешеченные окна стены напротив. В который раз после обеда он прибывает сюда, на Джудекку, в женскую тюрьму. В отличие от магистрата, нарезанного на стеклянные клетушки, ему нравится эта комната, обставленная шкафами с книгами, населенная равниной стола и кожаным бегемотом — диваном, на который он как-то предложил ей присесть, отказалась. Место не королевское, но вообразить здесь себя старшим следователем легко…
Он не слышал ее движенья — всхлип раздался у ног, с колен она припала к нему, что-то забормотала, прижимаясь щекой к его паху, взглядывая с мольбой: просит что-то сделать, обещает разделить с ним наследство, отдать все, пусть только он что-то сделает, пусть, она не хочет обратно в камеру, она хочет… В исступлении, рыдая, она целует его руки, старается улыбнуться, увлечь вниз, притянуть к себе… Но вдруг мокрое ее лицо проясняется решимостью, она вцепляется в брючную пряжку, щелкает ноготь, ломается, он помогает ей.
Риккардо потрясен, раздавлен, но, выбравшись из-под нее, ерзая прочь, как от заразной, вдруг тянется обратно, дотрагивается до разметавшихся волос.
До сих пор, окаменев, она стояла на коленях, раз за разом рывками пытаясь кулаками стянуть на голые бедра платье, — но вдруг почувствовав прикосновение, очнувшись, она предано вперяется, по-собачьи…
Он отводит руку и, хлопая ладонями, ползет на четвереньках по полу, собирает разлетевшиеся бумаги, комкая их будто деньги. Не глядя на нее он шепчет:
— Ti amo… Ti amo. Ti aiuto in prigione… Non potrò… Non portò far niente per te… T’amerò sempre. T’amerò sempre…[1]
Черное платье, облитая им талия, долгие бедра, колени, полные смуглой матовости, тонкие щиколотки, утлые туфли, она легко ступает, поворачиваясь слитно на пролете, кончиками пальцев касаясь перил, довершая телесное легато, вся статная, узел вороных волос, прямой нос, черные солнца зрачков горят внутрь.
Грациозность ее походки была бы совершенной — тут и полнота бедер, раскачивающих отвесную ось поступи — от ступней к груди, взволнованной скрытно силой голоса, здоровьем дыхания, всего тела, если бы не едва заметная механичность, подобная той, что владеет душевнобольными, скрытная покорность марионетки, нити которой уходят в зенит незримости.
Руку оттягивает корзинка (мраморные жилки на тугом сгибе локтя), пучки зелени, торчат два батона, бутыль с молоком. При шаге в горлышке взлетают волны, пенятся, оплывают по куполу стекла, оставляя облачные разводы.
Она отпирает дверь, прислушивается; старуха похрапывает, будто мурлычет огромная кошка под ладонью невидимого хозяина-гулливера.
— Киса, киса, киса, — кивает и бормочет с улыбкой Надя, снимает «лодочки», складывает в корзину, скользит в свой пенал: есть время передохнуть.
Она стягивает платье, отколупывает дверцу шкафа, окунается в зеркало. Высокие скулы, строгость зрачков, ладонями чуть поднимает груди, карие соски внимательно выглядывают над лифом. Ставит ногу на скамеечку, но прежде чем собрать чулок, поворачивается, всматриваясь, как зеркало, наполненное теснотой — кроватью, комодом, ножной швейной машиной, с чугунной лозой под станиной с колесом, — и в то же время рассеченное вверху окном, распахнутым над каналом (веревки от балкона к балкону, простыни, белье); слышится тарахтение катера или всплеск весла, голоса туристов — все это затмилось телесной волной, стронутой поворотом бедра, снизу вверх, совершенной стройности, какую нельзя обнаружить среди людей… Теперь вдруг в зеркале то, что брезжило в сознании, как трудный, не вспоминаемый сон, открывается перед ней свободой. И она спохватывается, чтобы не шагнуть в отдельность, как раньше, когда ее захватывала мигрень, дорогой гость, после которого забывала мир, себя, а не то — близких, мужа. Приступ наделял инаковостью, но ощущала себя не возрожденной, а очнувшейся после жестокости забвенья, за безвременье которого кто-то делал с ней что-то, насиловал, мучил?.. В Италии мигрень отступила, но маячила неотложно, и приступы беспокойства связывались с приближением серой птицы боли, готовой наброситься, перебить шейные позвонки, начать клевать череп, впившись в него стальной плюсной. Мигрень еще в юности наградила ее всегда готовым подняться в груди ощущением отдельности тела от разума, души. День напролет распятый болью мозг отвергал тело, и голова, ярясь, всплывала над грудью, пристально скользила, оглядывая руки, живот, лодыжки, ступни, пальцы. В каждый лоскутик телесного ландшафта, складку, пору — взгляд солнечной плазмы опускал лучик. Затем голова поднималась восвояси — в зенит, и отверженное тело отплывало прочь. В слезной влаге его тоски теперь прорастало зерно его, тела, собственной души.