А иногда она отметала все это улыбкой. Говорила: лучше не раздумывать долго. В конечном счете единственное, что важно, – это поймать и передать дыхание. Как когда целуешь, говорила она и бросала меня в саду одного, чтобы сходить за чайником.
Мысль, что автостопщик где-то в дороге, странным образом приближала его к нам. Мы гадали, где он, что с ним происходит, в какой машине он едет, с кем. Даже находясь далеко, он был как будто совсем рядом, брал нас за руку, разговаривал с нами. Все время напоминал, что надо жить.
Сидя за письменным столом, я иногда воображал его у кольцевой развязки, с дорожной сумкой через плечо: несуразная донкихотская фигура, под сорок, не первый год отец, в темно-синих джинсах, всегда идеально чистых, и синем плаще, узнаваемом издали. Мне представлялось, как он стоит в промозглый осенний день на выезде из какого-нибудь городка на западе Франции, среди блочных торговых корпусов, между обшарпанным “Обером” и “Киаби”, хмуро размахивая табличкой и только благодаря невероятной способности к самовнушению ухитряясь не впасть в отчаяние. Все такой же одержимый, как в те годы, когда мы с ним вместе мотались по дорогам, хотя уже тогда мы были динозаврами, уже тогда времена автостопа миновали, и меня удивляло, что его это не волнует, что этот анахронизм его, напротив, подхлестывает, возбуждает.
Иногда мне случалось ездить куда-нибудь на поезде. Уже наступили холода, и залы ожидания на вокзалах, как это обычно бывает зимой, смахивали на Двор чудес – теплое пристанище для всех замерзающих в городе. Среди оцепеневших, впавших в спячку бездомных горемык, закутанных в платки и одеяла, этаких шаров из ветоши, жавшихся к другим таким же шарам – своим детям, своему имуществу, тележкам, собакам в окружении сумок “Монопри” и “Леклерк”, – среди всех этих людей мелькали пришельцы из другого мира, спящие-на-полу-по-собственной-воле, бродяги-по-призванию, каким я сам был когда-то. Усталые, но продолжающие путь странники, гонимые жаждой узнать, что такое жизнь, лишения, потереться собственной шкурой об асфальт. Большей частью одиночки, волосатые, небритые, без гроша в кармане. Некоторые парами. Почти все веселые, хоть и невероятно грязные. Легко узнаваемые по жизнерадостному виду в толпе других, неподвижных, застывших-в-безысходности, загнанных-в-угол в стенах этого лимба.
Меня поражали не столько их немытые патлы и нестираная одежда, сколько их отношение к земле. Привычка как ни в чем не бывало укладываться на тротуар или на пол. Отсутствие всякого смущения. Полный разрыв с необходимостью находиться в вертикальном положении. Забвение бессознательно усвоенных внутренних запретов – не распускаться, не разваливаться, не стеснять, свобода от целого кодекса сдержанности, дистанции, жестких рамок. От неписаного закона межевых столбов, уважения к соседу, делянок с четко очерченными границами. Нет, это не про них. Они словно отпустили тормоза. Вырвались на волю. Их раскрепощенные тела мастерски освоили искусство занимать пространство, располагаться в нем, устраиваться. Глядя на них, разлегшихся на полу, я вспоминал то, что отлично знал когда-то: странствовать – это оно и есть. Вот эта расслабуха. Эта беспардонность.
Я помнил времена бродяжничества. Ту ночь в Отранто, проведенную под портиком церкви, ветреную декабрьскую ночь, когда я, коченея в своем легком спальнике, лежал на мраморных плитах поперек паперти. Среди ночи направленные прямо на меня автомобильные фары вдруг вырвали меня из полудремы, которая никак не переходила в настоящий сон – слишком холодный ветер, слишком жесткий, ледяной мрамор.
Способен ли я еще на такие ночевки? Или эта способность, однажды приобретенная, никогда не утрачивается? Но теперь я принадлежал к тем, кто больше не валяется на паперти. У кого нет на это времени. В детстве мы ползаем. Падаем. Узнаём, что такое земля, осваиваем ее руками и ногами. Тесно с ней знакомимся. Потом земля удаляется. Быть взрослым – значит разучиться падать. Это значит обитать в теле, которое утратило память о земле, не умеет больше с ней ладить, боится ее.