Прибыв в Лондон, я не вижу П. на перроне. Ах, да, конечно ему удобнее ждать в конце платформы, возле ограды. Но и там я его не нахожу. Я складываю багаж за оградой и остаюсь ждать там. У П. могла поломаться машина, или в Enquiries,
уже после нашего разговора, ему могли дать неверную информацию о времени приезда. По собственной глупости, звоня ему из Гарвича, я сказал, что если ему трудно меня встретить, то я без всяких проблем доеду к нему самостоятельно, да и не помню уже, что сказал дословно, то есть можно все интерпретировать в значении «не встречать» и так далее. Проходит полчаса. С перрона, соседнего с тем, на котором я стою в ожидании, через 25 минут отходит поезд до Гарвича. Что я здесь делаю, если Вим даже не счел нужным меня встретить? Сесть в поезд в обратном направлении — возможно, это самое разумное, что мне остается? Мое желание прислушаться к этому нашептыванию уж точно не ослабляется звяканьем, доносящимся из вокзальных колонок, с помощью которых путешествующую публику угощают рождественскими мелодиями. На нервной почве мне необходимо срочно отлить, но я не решаюсь ни оставить багаж без присмотра, ни сойти с условленного места, прихватив чемоданы, потому что все надеюсь, что П. как раз по дороге сюда. Потом, ровно через сорок минут после приезда, я вдруг замечаю П., бегающего взад-вперед через два перрона от меня, с этим его добрым, озабоченным лицом, заглядывающего за углы и посматривающего вокруг. Как же так получилось? Он приехал на вокзал вовремя, но на табло стоял совсем другой номер перрона прибытия. Все опять в порядке — я вру, что стою здесь всего-то минут двадцать, и мы садимся в машину. Он хочет сначала поехать в город поужинать, а только затем отправиться к нему домой — я ничего против не имею? Нет, ничего, но я начинаю осторожно расспрашивать его, что же такого интересного будет на сегодняшней party, о которой Вими смутно упоминал в письме ко мне. Ну, да, все правильно, вечеринка будет, и, может быть, он даже туда вечером ненадолго съездит, звучит его довольно уклончивый ответ. Затем, после того, как я продолжаю настаивать на дальнейшей информации, он признается, что не хочет брать меня с собой, учитывая возможность объяснения или даже драки между Вимом и мной.— Видишь ли, если бы это организовывалось у меня дома, все было бы иначе, — растолковывает мне П., — если вы у меня расколотите пару стаканов, то это ничего, но у других я этого допустить не могу.
— Ну, послушай, я не такой уж неистовый зверь, — пытаюсь я ему объяснить, — и если мы договоримся, что я не буду драться и не буду много пить, то я и не напьюсь, и не полезу в драку, даже если они замучают меня до полусмерти, потому что раз уж уговор, я слово держу.
Сверх того, я сообщаю ему, что за целый день не выпил ни капли, и это чистая правда, потому что прогноз погоды выглядел тошнотно и я решил совсем ничего не есть и не пить алкоголя, что с моей стороны было очень предусмотрительно, так как на середине пути по Северному Морю начались сильные порывы ветра и на корабле порядочно наблевали, — к счастью, недуг охватил и маленькую четырехлетнюю рыжеволосую девочку, которая вплоть до заплыва в штормовую область два с половиной часа, не переставая, ныла «No! No
!»,[134] зато после, за исключением того, что очаровательные кудряшки были испачканы ее собственной рвотой, с ней ничего неприятного — например, какого-нибудь падения — не приключилось.— Обещаю, что буду пить только тоник или long drinks.
[135] Кстати, я совсем не ревнив, ты ведь знаешь.— Да, я знаю, что ты даже получаешь от этого kick,
[136] — отвечает он, — но все равно это рискованное мероприятие.— Жизнь — это постоянный риск, хочешь ты этого или нет; но тебе в самом деле нечего бояться.
П. соглашается, и сразу же после ужина в Сохо у Барторелли мы едем по адресу, где-то между Ноттинг-Хилл Тейт и Кенсингтоном, где в двухэтажном здании проживает дружеская пара; с младшим я когда-то много-много лет тому назад в своей наипечальнейшей съемной комнатке, через день после того, как познакомился с ним у П., попробовал перейти к интимным отношениям, в ходе развития которых я внезапно с ужасом обнаружил у него важнейший телесный недостаток (или, попросту, полнейшее отсутствие достоинства).