Томир-Адам едет впереди, он не оглядывается, не вступает в разговор, молчаливый, погруженный в самого себя, как в глубь некой таинственной реки. Виден его затылок, чуть прикрытый тюбетейкой, словно шляпкой желудя, широкие, туго обтянутые строченым халатом плечи, древняя «мелкашка». Хотя нет, не совсем он молчалив, голос у аксакала все же есть — изредка доносится скрипучее, будто у птицы коростеля, простудное понукание:
— Чу! Чу!
Затылок у старика костистый, в короткой седой щетине, жилы на шее плоские, синеватые, уже тронутые старческой немощью.
За первым ущельем последовало второе, как две капли воды похожее на первое, такое же вылущенное ветрами, щелястое, диковинное, потом — третье, а вот дальше началось нечто такое, что даже Декхан растерял свое веселье, смолк, перестал теребить своего малорослого скакуна.
Тропа неожиданно пошла вверх, она поднималась круто, все выше и выше, целя в небо, под пуховые лохмотья облаков; лошади, хрипя, кое-как карабкались по этой тропе, роняли на камни мылистую белую пену. Тропа сделалась совсем узкой, обратилась в ленточку, какой девушки обвязывают волосы, вниз уже довольно отвесно уходила, а точнее, «падала» каменная стена, смотреть туда было страшно — к горлу подбиралось что-то липкое, противное, цепкое, глубина под тропой окрашивалась чем-то розовым, слоистым, плывущим, будто вода, хотелось остановиться хотя бы на миг, на секунду, но нельзя было останавливаться. Никак нельзя.
Вскоре и с другой стороны вверх ушел каменный скос, черновато-охристый, стена тусклого прочного камня загородила солнце, и мы погрузились в темноту. Лошади шли осторожно, предельно вытянувшись, словно бы старались сделаться плоскими, с напряженными шеями, прижимаясь к стенке, придавливая каждому седоку правую ногу. Надо бы вытащить ногу и сесть на одну сторону, свесив свои конечности с седла, словно с сундука, да нельзя — можно нарушить центр тяжести, и тогда случится страшное: лошадь вместе с седоком сорвется с тропы. А потом это опасно и по другой причине. Можно не удержаться в седле и самому соскользнуть вниз, будто мокрый обмылок, уйти в страшную далекую пустоту. Двигались мы медленно, еле-еле, давя звон в ушах, ловя собственной грудной клеткой сердце, норовящее шлепнуться в ноги, забиться там, словно подстреленная из рогатки синица.
А Томир-Адам, он по-прежнему спокойно и недвижно сидел в седле, застывший, не обращающий внимания на наши страхи, — этакая статуя в халате. Странно и одновременно тревожно было смотреть на этого старика с «мелкашкой», давно уже, наверное, разлаженной, развинченной, кривоствольной, неспособной стрелять, со стертой мушкой-прицелом и разбитым затвором. Низенькая, плотнобокая лошадь Томир-Адама, идя по опасной тропе, даже выше ростом стала и плоской сделалась, словно была слеплена из папье-маше, спину изогнула горбато, ноги ее двигались будто сами по себе, по одной ниточке, копыто в копыто, медленно и осторожно. И моя лошадь, она тоже шла так, по одной линейке, боясь оскользнуться, и Санина лошадь, и Декханова — у всех лошадей головы были вытянуты, словно эти умные животные прислушивались к опасности, к голосу высоты, к движению ветра, к самим себе.
Вдруг у моей лошади запрядали по-собачьи уши, заходили, то вздымаясь торчком, то ложась, будто вялые листья, на холку, в ту же минуту неживой коростелиный голос Томир-Адама приказал откуда-то издалека:
— Разговаривай с лошадью!
Он действительно прозвучал словно бы издалека, из некой преисподней, этот голос.