Неожиданно поднимает руку Гавацци. Опять она просит слова. Ведь уже очень поздно. Рука бессильно падает на колени. Гавацци некрасива, как всегда, но вдобавок к ее обычной некрасивости сейчас лицо ее к тому же искажено гримасой, толщу мясистых щек сводит судорога, и от этого оно становится ужасным. Веки опущены, зрачков не видно; мешки под глазами вздулись так, что щелочки глаз заплыли вовсе. Гавацци издает протяжный, тяжелый вздох, и откуда-то из ее утробы глухо, натужно раздается:
— Давайте посмотрим на себя. Посмотрим на себя со стороны. Неужели это и есть Внутренняя комиссия завода «Ломбарда»?! Сколько нас было и сколько осталось… Сидим в какой-то дыре, похожей на воровской притон. Замерзшие. Голодные. Усталые. Все надоело. Ни во что не верим. Ничего не можем. Сидим до победного конца только потому, что есть повестка дня, которую сег
одня хочешь не хочешь надо исчерпать. Непременно. Так ведь, Дзанотти? Потому что надо соблюсти достоинство — неизвестно перед кем. Сидим потому, что никто не хочет раньше других покинуть поле боя — тоже неизвестно какого, В какую игру мы с вами играем? В Совет министров, что ли?На этом месте из глаз-щелок метнулась злая искра. На всех, но, в первую очередь, конечно, на Дзанотти.
— Неправда, будто я сделала хорошее сообщение. Это ложь. Дипломатию разводите. Зачем ополчаться против «Авангарда», если на других машинах произошло гораздо больше несчастных случаев? Не знаю. Я знаю одно: мы должны воевать до победного конца! Это я знаю твердо. А как это сделать, какими средствами и с чего надо начинать, этого я не знаю, не знаю, не знаю!
Казалось, что с каждой фразой тело ее словно раздувалось, и чем больше Гавацци расстраивалась, тем становилась грузнее. Потом вдруг снова сникла, обмякла.
— А сейчас Дзанотти, который так и не выступил (и понятно почему: не знает, как быть), скажет, что обсуждение было весьма плодотворным и даже поучительным, но что конкретное решение принять нельзя ввиду отсутствия кворума; что вопрос не следует упускать из вида и надо будет вернуться к нему при первом же удобном случае. Сознайся, ведь ты это хотел сказать? Так вот, можешь оставить свою заключительную речь при себе. Ты, в отличие от меня, искренне веришь в то, что такой удобный случай действительно представится. А я тебе заявляю: такого случая не будет. Удобных случаев никогда не бывает. Как раз наоборот, если мы не довели дело до конца, значит, потерпели поражение. Навалятся тысячи новых дел. Разве что… разве что «Авангард» откусит руку и у Колли! Кажись, кто-то уже подобное предположение высказывал. Оно явно у всех на языке.
Гавацци с трудом подымается, закутывается в шаль. Сейчас она совсем не похожа на заводскую работницу, профсоюзную активистку, просто пожилая женщина, уставшая от собачьей жизни.
— А теперь, — изрекает, как всегда с оттенком удовлетворения, свою заключительную фразу Дзанотти, — можно и по домам! Повестка дня исчерпана.
Все выходят. Гавацци держится особняком. Запахнула шаль и заковыляла прочь.
— Ты говорила совершенно справедливые вещи. Призывала нас к ответу. Так почему же ты не довела свою мысль до конца? Вместо того чтобы сказать: «Никто отсюда не уйдет, пока мы общими усилиями не внесем в этот вопрос полной ясности и не выработаем правильного решения», — ты в самый разгар дискуссии…
Гавацци плотнее закутывается в шаль. Маячит почти круглая луна — ненужная побрякушка на потолке большого города. До рождества осталось десять дней, и магазинчики, полукругом обрамляющие конечную остановку трамвая, торгуют фонариками, свечками, зелеными и серебряными фестонами, ватным «снегом». Неоновые огни и негритянская музыка, доносящаяся из бара-распивочной «Эльдорадо», образуют островок, как бы приплывший сюда из Америки. Над этой празднично яркой полосой нахохлились серые, закопченные дома с расшатанными ставнями; свет за голыми стеклами окон тусклый. По водостокам вечно сочится влага.
Рядом с будкой конечной остановки стоит восьмой номер. Ни водителя, ни кондуктора нет, двери — настежь. В трамвае один-единственный пассажир. Сидит, закутавшись в промокшую черную накидку, только клок свалявшихся волос торчит. Может, молодой парнишка, а может — старик. Уснул, бедняга.
Дзанотти
: — Они нас постепенно всех разгонят. Измором возьмут. Когда я утром, перед тем как идти на завод, открываю «Унита», душа радуется. Есть у нас победы, есть и поражения. Но не это главное: главное, что есть пролетариат. Да и в цеху то же самое: оглянешься вокруг — какие люди! Постарше — с опытом за плечами, молодые — огонь! Как нас много, какая мы сила, думаешь. А как заберешься вечером в эту трущобу, именуемую Внутренней комиссией, чувствуешь: ничего не получается! Одни и те же посеревшие лица, изо дня в день одно и то же, те же недоразумения и перепалки… Ничего не получается, ничегошеньки… Никакого движения вперед. А если мы не будем идти вперед, застрянем на месте, нам не сдобровать. В лучшем случае стукнут по башке. Стоит только замешкаться, как…Гавацци
(беспощадно): — Ладно, ладно, иди домой.XIII