И вот однажды осенним днем иду я домой с урока мадам Були по узкой улочке Пуалю, параллельной главной улице старого города, как вдруг перед прачечной натыкаюсь на роскошнейший каштан в треснувшей кожуре, такой, каких ни в жизнь не водилось на всем пространстве от Неаполя до Г ибралтара. О калабрийских обычаях я ничего не знаю и поднимаю его просто так, из любопытства: крупный, тяжелый, блестящий, почти круглый каштан; и тут же, откуда ни возьмись, орава мальчишек, они бросаются ко мне с дикими и совершенно невразумительными воплями; я пускаюсь наутек, они, в полной ярости, за мной; чтобы оторваться от них, бегу в ту сторону, откуда пришел, потом сворачиваю и переулком наискось добегаю до курсгульской дороги, но они, верно, знают, где я живу, и подстерегают меня у старой церкви, мне не остается ничего другого, как только спрыгнуть в овраг, и я кубарем скатываюсь к протекающей понизу речушке Любиане, добрый десяток метров по крутизне, по кустам ежевики, крапиве; каштан я потерял, еще когда перебегал через дорогу, но они этого не видели и продолжают гнаться за мной, я все еще не понимаю, чего им надо, весь мокрый, искупавшись в довольно глубокой в этом месте речке, лезу вверх по другой стороне оврага и выбираюсь на дорогу, которая делает большую петлю, пройдя через мост, а на мосту стоит Даниель и смотрит на развернувшуюся из-за нее баталию.
Между тем мой отец идет себе, как всегда в это время, с прогулки домой, видит под ногами каштан, подбирает его, вытирает об обшлаг своей бархатной куртки и подает девчушке, она же поднимается на цыпочки и целует его в щеку. Поцелуй Даниель! В тот миг десяток пацанов на дороге в Сен-Жанне понимают, что значит настоящий обольститель!
Nel blu di pinto di blu
«Nel blu di pinto in blu» — пело радио — еще не транзистор! — у Розы. Это строчка из старой романтической песенки пятидесятых годов переводится примерно так: «Под синим небом, выкрашенным в синеву». Дальше идет: «Felice di stare la su», то есть: «Мне хорошо тут». Вот и мне было хорошо в разлитой повсюду синеве: в синих тонах был выдержан весь интерьер, синие ирисы росли вокруг дома, плантации синеголовиков и дикой лаванды раскинулись в окрестностях. В саду у наших соседей Барриеров, цветоводов-любителей, стояли целые шеренги анемонов цвета индиго.
Хуже обстояло дело летом, когда наступал сезон роз, а потом гладиолусов, которые я терпеть не могу. В паспорте у меня записано, что я родился «в городе Нью-Йорке штата Нью-Йорк», но это неправда. Я родился в синеве. Когда слились две синевы: светлоголубые глаза моей матери и ярко-голубые — отца, из этой встречи явилось, как мне представляется, нечто похожее на синеглазого ангела — все ангелы, я уверен, синеглазы. А у меня и щеки были синими, точнее, становились синими из розовых, переживали розовый и голубой период. Это отец, забыв, что только что держал в руке ультрамариновый карандаш, походя трепал меня по щеке, когда мы с Джин, моей единоутробной сестренкой, играли между столами и мольбертами; для провансальцев «Джин» звучало слишком коротко и просто, поэтому ее все звали Жанной или ласково Жанеттой, я тоже получил ласкательное прозвище и из Давида стал ДавидУ.
Настал день, когда я тоже решил рисовать, папа дал мне коробку ломкой жирной пастели, и, то ли машинально, то ли подражая ему, я стал выбирать синий кобальт, бирюзовый, берлинскую лазурь — все оттенки синего цвета, только синий и никакой другой, — так мне хотелось быть в его мире вместе с ним, и так я был наивен. Наивно было думать, что в этот мир можно войти, вооружившись простым цветом как ключом; ведь нам дано открыть только те двери, которые есть в нас самих. Наверное, об этом или о чем-нибудь похожем беседовал мой отец с Альбертом Эйнштейном, когда они встречались в Берлине; говорят, великий ученый очень скверно играл на скрипке, что ж, по мне, лучше играть на скрипке скверно, чем не играть совсем, но папа, помнивший, что в его краях плохим скрипачам приходилось лезть на крышу, наверно, опасался за нового знакомого, хотя тому, кто отхватил Нобелевскую премию, прощались все, сколько бы их ни было, фальшивые ноты.
Делая эскизы, он любил употреблять коллажи, вырезал лоскутки, бумажки и приклеивал на холст, лист бумаги или картон, а что он ненавидел делать, так это писать фон. Эта работа была возложена на меня и оставалась моей обязанностью даже тогда, когда я после очередного учебного года в коллеже приезжал в «Холмы» на летние каникулы. Разумеется, мне куда больше нравилось ходить на море, поэтому папа придумал хитрую уловку, чтобы заставить меня малевать эти его фоны: он сказал мне, что, если листок полностью покрыть краской, он улетит. И вот Огюст вырезал из большого рулона бумаги листы размером 50 на 65 см, в комнате открывали все окна, и я усаживался за нудное раскрашивание. Красил и красил — красным, зеленым… старательно и терпеливо, не оставляя пробелов, но ни один лист, даже сплошь покрытый краской, ни разу не взлетел.
— Пап, у меня не выходит…
— Ну, попробуй еще разок, возьми теперь оранжевый.