Ты поежился. Тетя Шура медленно сняла пуховый платок, укутала тебя. Мягкий, теплый… Ты прижался к нему щекой. И тут заметил устремленный на тебя взгляд женщины, у которой погиб сын. Лицо стыдливо отползло от платка. Но женщина уже смотрела на тетю Шуру.
— Они не ходят?
— С костылями только. И то не все… Их в первую очередь отправили, а он налетел под Кизином…
— Неужели раньше не могли?
— Родителей ждали.
Женщина никак не могла проглотить слюну. Потом проговорила:
— Может, и нет их уже. Родителей-то.
А отца ведь тоже могли убить, но хоть бы раз возникла у тебя эта мысль за те два с половиной года, пока в городе были немцы и вы не имели никаких известий «оттуда»! Хоть бы раз…
— У меня сгущенка… Три банки, — сказала женщина с родимым пятном. — Им надо молоко. — И оперлась рукой о кушетку, чтобы подняться, но тетя Шура остановила ее.
— Они позавтракали. Я наварила пшенной каши. С изюмом… Мой муж… любил такую. — На секунду она крепко сжала веки. — А сейчас с ними Маруся Кирюшина. Покормит… Там картошки ведро. И масло топленое есть. А сгущенка полежать может.
Женщина подумала и тихо кивнула.
— Я на ночь к ним пойду. Нельзя их оставлять одних — на ночь.
Подробно рассказал ты о тихом геройстве, которое совершила во время войны твоя старая тетя. Не одна — с другими, но все равно. Ухаживать, кормить, лечить одиннадцать больных детей, и это в то время, когда самим не хватало хлеба… Но даже это не произвело на Гирькина должного впечатления. Убедившись, что ты кончил, он снова предался занятию, которое ты прервал своим рассказом: брал щепотку песка, пальцем разравнивал его на ладони и внимательно изучал под заходящим солнцем. Его поражало, что песок, такой мелкий и шелковистый на вид, состоит из отдельных кристалликов неправильной формы.
Мать, с пересыпанными перхотью волосами, в платье не первой свежести, величественно двигалась через комнату к своей двери. Гирькин следил за ней цепким взглядом.
— Возраст, — со вздохом проронил ты, едва она скрылась. — Весь мир замкнулся на картах. С утра до вечера раскладывает пасьянсы.
Памятуя заповедь Паскаля о милосердии, единый порыв которого выше всех умов, взятых вместе, и всего, что они сотворили, ты давно уже поставил себе за правило быть снисходительным к людям — ко всем, а уж к близким тем более, поэтому в твоих словах о матери не было и грана осуждения. Ты даже не оправдывал ее перед Гирькиным — просто объяснял, но поэт, обычно вежливо избегающий споров, на сей раз счел нужным возразить тебе:
— Пусть живет, как живется… Естественной жизнью.
Ты благодарно улыбнулся.
— Конечно. — И прибавил: — Кстати, а что вы разумеете под естественной жизнью?
Но Гирькин уже с головой ушел в альбом Марке, от созерцания которого его оторвало появление матери.
Два раза тебе снился один и тот же сон: вы о чем-то отчаянно спорите с Гирькиным. Он увлечен, размахивает руками, и даже обычно прилизанные волосики стоят торчком. О чем спор? Неважно, просыпаясь, ты тут же забываешь это, но лестное ощущение спора с Гирькиным еще долго и грустно остывает в тебе.
— Извините, Толя, что отрываю вас…
— Да-да, ничего. — И поднял голову от альбома.
— Мне кажется, в вашем рассуждении есть неточность. Естественная жизнь — это слишком широкое понятие. Муравьи живут естественной жизнью и… — Ты сделал паузу, подыскивая сравнение.
— Стрекоза. — Он засмеялся и закивал. — Стрекоза и муравей.
Ты учтиво улыбнулся и продолжал, не давая ему снова уткнуться в альбом.
— Стрекоза — это еще не самое страшное. А скажем, муха цеце? Или малярийные комары? Они ведь тоже живут естественной жизнью. Но, живя ею, они причиняют зло.
Гирькин кивал, соглашаясь, но ты видел, что слушает он только из вежливости — куда больше его интересует Марке.
Из всех репродукций и копий, с продуманной небрежностью развешанных в квартире, наибольшее впечатление произвел на него «Port Honfleur». Он стоял и никак не мог оторвать скорее удивленного, чем восхищенного, взгляда. Ты тихо подошел, довольный, что рядом нет Башилова, который как художник тотчас бы узурпировал твое право комментировать собственное собрание.
— «Порт Гонфлер», — произнес ты. — Если интересует, есть альбом. Одно из самых полных изданий.
— Альбом? — не столько обрадовался, сколько насторожился Гирькин.
С этого дня Марке стал его любимым художником. Во всяком случае, он мог разглядывать его часами. Не ту ли первозданную естественность находил он в нем, какую ценил в людях превыше всего? Но ведь Марке, в совершенстве владеющий тайнами мастерства, не поленившийся собственноручно переписать с десяток полотен Пуссена, этого матерого рационалиста, всего лишь искусно имитировал естественность, в то время как бесхитростный и не такой уж образованный русский поэт (ой ли — бесхитростный! Ой ли — необразованный!) говорил, надо думать, о естественности, которая не сознает самое себя. Впрочем, не слишком ли категоричен ты в своих построениях? Ведь сам Гирькин так и не соизволил растолковать, что разумеет он под этим словом. По-видимому, способность (или мужество?) человека жить сообразно своим склонностям и привычкам.