Я непрестанно думаю о Тебе, о Твоей жизни, в которой Ты была одна, всегда одна – ибо выбрала быть одной, бороться одной до восхода зари – и никто не мог в этой яростной схватке с Невидимым встать рядом с Тобою!
Сейчас я уже уверен, что вся моя жизнь шла по кромке Твоей; я был подголоском, обычно далеким окликающим голосом фагота, что обыгрывал Твою тему. И музыка моя – это Твои уроки извлечения самого верного, самого прозрачного звука.
Это Ты научила меня не жалеть никого ради кристального звука небес, ради истины, какой Ты видела ее в своих, неведомых мне, зеркалах… Сейчас я мучительно пытаюсь разгадать, что за голос звучал в Тебе вышний, что Ты в этих окликах слышала? Кто звал Тебя, одновременно не давая проникнуть в таинственные для меня зеркальные пределы?
Твое отвращение к фальши – по-видимому, врожденное – не раз удерживало меня от многих поступков и слов, вполне людских, вполне обыденных. Но – за тысячи километров от Тебя – в последний момент меня уберегало от двусмысленной шутки, от сплетни, от вранья – что? Не знаю. Просто факт Твоего существования.
Ты была едина в двух лицах: Ты билась сама в железных клещах Невидимого и беспощадной хваткой держала того, кто был к Тебе ближе всех. Это Ты ломала бедро, и Тебе ломали бедро. И, может быть, все мы обречены на яростные нерасторжимые рукопашные с самыми родными, самыми кровными людьми?..
Помню, как в Берлинском музее я никак не мог отойти от картины Рембрандта, на которой огромный мощнокрылый ангел крепко, любовно обхватил Иакова и смотрит на него с такой нежностью! Се возлюбленный сын мой – взгляни же на меня, взгляни! А Иаков отвернулся, почему-то не желая смотреть в это светозарное лицо, исполненное такой проникновенной любви. Почему? Боялся дрогнуть? Пропасть, раствориться в потоках блаженства? Перестать быть самим собой? Так неужели его единственная душа была ему дороже бесконечной любви самого Бога?
Я не мог отойти, не мог покинуть этой картины. Лавина мыслей – о себе, о деде, о маме, о Тебе, о моем безымянно убитом отце – навалилась на меня и крутила, крутила, как тот бешеный поток, в котором мы обреченно барахтались на полу моего номера, когда впервые Ты пришла ко мне сама. Помнишь, ты объявила, что отныне мы принадлежим друг другу, и бросилась в меня, как в поток, – возможно для того, чтобы иметь хоть какое-то преимущество в этой схватке… Так вот, я говорю Тебе: Ты победила. И я уже не могу отвести взгляда от Твоего лица, где бы Ты ни была.
Сейчас я уже не знаю, отправлю ли это письмо. Мне кажется, оно адресовано мне самому. Не важно, прочтешь Ты его или нет. Я только мысленно умоляю Тебя появиться – где хочешь, как хочешь, только появиться – в Твоем свитерке и джинсах, на этом ненавистном мотоцикле.
Но даже если Ты не откликнешься, даже если я навсегда Тебя потерял, даже если остаток жизни я обречен хромать до восхода зари – мне уже не страшно: «Ибо ангела видел я лицом к лицу, а жизнь моя спасена».
27
Два месяца он метался по Канаде в безуспешных поисках Анны: объехал все известные ему гостиницы, все знакомые придорожные мотели, заезжал в населенные пункты, поселки и городки вдоль дорог, обходил магазины, бары, кафе…
Дважды в каких-то медвежьих углах ему довольно точно описали женщину на мотоцикле, а в одной забегаловке, в городке на границе с Америкой, уверяли, что только сегодня утром именно такая женщина спросила кофе с вафлями, сидела вот здесь, у окна, курила и что-то чертила в блокноте. Потом достала из кармана такую маленькую губную гармошку и тихо наигрывала… Официантки смеялись: не то чтобы уж очень виртуозно.
После чего целые сутки без сна он мчался в указанном направлении, истошно сигналя в спины всем мотоциклистам, и ему казалось, что это она удаляется от него в туманный зев бесконечного зеркального коридора…
В Индианаполис тоже примчался.
Элиэзер, величественный и высокомерный, как старый патриций, сидел в продавленном кресле, говорил ему «молодой человек», хотя был Сениным ровесником.
Нес какую-то ахинею о Платоне, вернее, о его мифе о «половинках», – дескать, все мы на небе составляем половину какого-то целого, но перед нашим рождением это целое разделяют, и обе половинки души достаются разным телам, всю жизнь тоскуя по своей потерянной части; и эта тоска и есть любовь, но любовь телесная. Точно так же существуют «зеркальные» души, которые понимают друг друга, как самих себя, ибо они и есть «отражения» друг друга «во внутреннем зеркале души». А зеркало завораживает нас не потому, что в нем мы видим себя, а потому, что, глядя в него, сами того не зная, мы видим нашего неведомого двойника, наше мистическое alter ego. С которым, в отличие от платоновских «половинок», соединиться не можем – именно потому, что зеркальны… И это рождает тоску, которая, не плотская любовь, а некое иное чувство – «мистическая тоска по двойнику»…
…и всякую подобную чушь, слушать которую было невыносимо. Раза три Сеня порывался встать и уйти и в конце концов поднялся.