Нет, приглашая Щенсного на праздничный обед в канун субботы, Фейга просто хотела повлиять на Еву, заставить ее ради гостя меньше показывать отцу, как она жертвует собой, присутствуя при подобной «пантомиме затхлых пережитков». Щенсному в этих случаях всегда казалось, что Ева, вероятно, еще не до конца изжила в себе веру в бога, потому что, например, его, Щенсного, религиозные обряды отца абсолютно не волнуют. Любопытно, что только у чужих, на такой еврейской праздничной трапезе, он явственно ощущал, насколько все это от него далеко, насколько в нем нет веры. Но где и когда тот мир перестал для него существовать — этого он никак не мог вспомнить.
Из всей семьи Любартов Щенсный почему-то меньше всего любил Еву, товарища по партии, человека, преданного общему делу. Ему ближе была Фейга, шумная и порывистая, с ее будничной самозащитной смекалкой и праздничной затаенной чувствительностью. Он мог слушать, бог весть в который раз, все тот же слезливый рассказ о Шимеке, хорошем, умном ребенке, для которого не нашлось одной-единственной капли атропина, чтобы спасти ему зрение, о Шимеке, который погиб для всех, но не для старой Фейги. Щенсный любил ее пылающие щеки и сердце, ее чулент и рыбу, и по ее просьбе охотно в субботу растапливал печку, носил воду и оказывал другие «субботние» услуги.
Но лучше всего он чувствовал себя с Бронкой. Девочке исполнилось уже одиннадцать лет, у нее были длинные худые ноги подростка и необычайно чистый, по-настоящему красивый голос.
Их дружба ожила сразу, едва они встретились. Щенсного тронуло, что Бронка узнала его спустя столько лет и так ему обрадовалась.
Это случилось в октябре, сразу по приезде из Жекутя. Щенсный пошел к Любартам узнать, сможет ли он снять комнату у них наверху. Поднимаясь к дому со стороны реки, он услышал из-за холма прерываемую ветром песенку: «Едут, едут брат с сестрой, а дороге конца нет…» Щенсный удивился, кто же это так радостно поет — «…и глядят не наглядятся, как прекрасен свет!..», — потому что день был холодный, пасмурный, предвещающий долгое ненастье. Он увидел девочку с клетчатым платком на плечах, с младенцем, завернутым в угол платка. Белая коза паслась рядом. Девочка была босая и от холода переступала с ноги на ногу; она стояла лицом к реке, отливающей темным, чугунным блеском, и золотистые стебли распустившихся косичек летели, казалось, гонимые ветром, вслед за песенкой.
Только когда она бросилась ему на шею, Щенсный понял, что это Бронка с последним Любартом, с Беней. И еще двоих она вынянчила до Бени.
Всякий раз потом (ведь их судьбы удивительным образом переплелись спустя годы), всякий раз, когда Щенсный возвращался мысленно к тому времени, пытаясь вспомнить, когда, собственно, Бронка вошла в его жизнь, он неизменно видел перед собой двугорбый «дом на юру», поющую девчонку над туманной, пасмурной Вислой и грустную еврейскую козу, которая, теряя орешки, чинно ступала по пригорку.
С Бронкой можно было говорить о многом, даже на политические темы. Она знала, за что арестовали Еву в прошлом году и что коммунизм хотят сделать для того, чтобы не было нищеты. В ней поражала недетская серьезность, глубокая, пугающая впечатлительность. Поневоле думалось: а удастся ли этой свежести, этой чистоте созреть и окрепнуть?
В первых числах февраля приехал из Варшавы редактор Белява-Валишевский, брат пресловутого Белявы, наездника и выпивохи из окружения Пилсудского, по виду тоже улан, но непьющий. Думающий. Он редактировал левые журналы, говорил красиво, по-боевому и за лекцию не брал ничего, кроме стоимости проезда и обеда в «Затишье».
Его пригласили (как уже повелось, в зал «Маккавеев»), чтобы он подробно рассказал, как все было на Лейпцигском процессе, продолжавшемся три месяца и закончившемся недавно оправданием Димитрова и других болгар. Димитров был самым популярным человеком в мире. О нем говорила вся Польша — и Бронка вместе со всем Влоцлавеком.
— Рассказывай дальше, — просила она Щенсного. — Как Димитров крикнул: «Господин хороший, ваша каша протухла!»
— На чем же мы вчера остановились? Значит, так: «Господин прокурор, — восклицает Димитров, — каша, которую вы заварили, уже протухла!»
— Ой-ой! А он?
— А он ничего. Зубами об стакан звенит и колокольчиком тоже: «Господин Димитров, я вас призываю к порядку!» — «Нет, — говорит Димитров, — это я вас призываю и обвиняю! Обвиняю в том, что вы подожгли рейхстаг для своей пропаганды, для запугивания людей! В том, что весь этот процесс — липа! Ведь у вас уже и приговор заготовлен, так в чем же дело? Разве вы мало насмотрелись в лагерях, как умирают коммунисты?!» Тут вдруг встает Вандерлюбе — помнишь? — тот, которого поймали с паклей в немецком сейме. Он должен был их сыпать, темный тип…
— Глаза у него были мутные, правда? Руки потели и лоб, и волосы слиплись?
— Не знаю, этого Белява не говорил.
— Ну, Щенсный! Вспомни — Вандерлюбе! Потел, как мышь, и сидел вот так…