«Я как допотопная лаборатория, сам в себе, переливаю пробирки, из пустого в порожнее, – все тысячу раз, наверное, это кем-то уже испытано, думано-передумано, не один, наверное, покончил с собой. Что здесь все-таки главное, когда нажимаешь курок: слабость или воля? Не понял я, не понял еще… Если я обречен на самоубийство, то я, как камикадзе, что угодно могу сделать с другими, ведь все равно все прахом. Но я не держу обиды и злобы ни на одного человека, у меня этого никогда не было. Пусть все буду счастливы, раз у меня не получилось. Ну, и красиво, я думаю, если бы кто-нибудь услышал мои мысли, не поверил бы, с виду-то я последние дни стал бука».
Он потянул одеяло, намереваясь его поправить, пистолет, упав на пол, глухо звякнул. «Выстрелит еще», – спохватился Касторгин.
– И все-таки не пристало суетиться под клиентом, – усмехнулся он, вспомнив известный пункт из устава одесских проституток.
«Да, но здесь клиент – сама жизнь, – снова тяжеловато подумалось ему. – И я раздавлен, надо признаться себе. Что же все-таки делать? Ведь что-то надо вершить? Я становлюсь помалу окончательным дураком или циником. Это из Флобера. В его «Словаре прописных истин» сказано, кажется, что оптимисты – обыкновенные дураки, пессимисты – смотри выше. Увы, я становлюсь простенькой иллюстрацией к сомнительным истинам. А может, это только потому, что я остановился, а другие еще бегут?.. Попробуем-ка повнимательнее заново присмотреться к жизни, эта штука ведь не зря придумана, а? Или не так?»
Касторгин начал верить, что есть какие-то силы, которые руководят сознанием человека. Это его удивило. Но у него были перед самим собой несколько доказательств. На прошлой неделе он ночевал на даче. Приехал днем, не спеша расчистил от снега дорожки, затопил баню. Вечером, вяло просмотрев привезенные свежие газеты, попытался заснуть. Но сон не шел. Побаливала голова. Он встал, оделся и вышел во двор. Ему вдруг безотчетно захотелось на свежий воздух. Едва ступив за порог, он оказался во власти морозного воздуха и звезд, ясно и открыто глядевших на него. Упруго заскрипел снег под ногами и тут же громко залаял соседский кобель Граф, «Граф Калиостро» – так звал его Кирилл за черную, с жутковато-грязным отливом шерсть и непредсказуемые поступки.
Погремев цепью, Граф успокоился, узнав своего, а Кирилл Кириллович, запрокинув голову, смотрел широко раскрытыми глазами в замешанную с синью темную бездну и ни о чем не думал.
Это он потом уже спохватился, когда кружил по небольшой бетонированной площадке, глядя в небо, что безостановочно бормочет слова, удивительно легко соединяющиеся друг с другом. Он как бы вдруг обнаружил себя между небом и землей в качестве то ли приемника, то ли передаточного звена, но с кем и для чего? Эти вопросы вились в его голове, но странно, он их отодвигал на потом, ибо ему важнее было в этот момент запомнить, что он бормотал и что еще будет.
Он изумленно обнаружил, что напрямую говорит со своей мамой, веря, что она его слышит, а, может, и видит оттуда, с морозных небес.
Забыв, что после бани в этот двадцатиградусный мороз можно простудиться, он не чувствовал холода.
«Но наши души, наши души…» —
шептал он, глядя на небо невидящими глазами.
Боль в голове прошла, вернее, он не думал о ней, все отошло на второй, пятый, десятый план. Власть набегающих одна за другой на него фраз действовала опьяняюще.
…Когда он быстро вошел в дом, в спальню, лихорадочно ища, чем записать все то, что успел удержать в памяти, он не сразу нашел карандаш. Когда же тот отыскался, не останавливаясь, сломав стержень и тут же вставив его в ломкое отверстие, Касторгин записал стихотворение на чистых местах подвернувшегося под руку томика Куприна.
…Немного остыв и полежав в постели, он встал, прошелся по дому и, найдя чистый лист бумаги и авторучку, не спеша, лишь с некоторыми исправлениями по ходу, переписал стихотворение, не раздумывая, обозначив вверху – «Мама»: