У Сванна в комнате вместо прекрасных недавних фотографий его жены, загадочной и торжествующей, фотографий, на которых, в каком бы платье, в какой бы шляпке она ни позировала, всегда узнавался ее победительный силуэт и победное выражение лица, висел маленький давний дагерротип, совсем простой, из времен, когда этот облик еще не сформировался; и молодость, и красота, обретенные Одеттой позже, там еще отсутствовали. Но Сванн, вероятно, вернулся к прежнему представлению, а может, и не отступал от него: в хрупкой молодой женщине с задумчивым взглядом, с усталым лицом, словно колеблющейся между движением и неподвижностью, ему виделось больше боттичеллиевской прелести. И в самом деле, он по-прежнему узнавал в жене образ Боттичелли. Одетта же, напротив, старалась не подчеркнуть, а компенсировать, спрятать то, что ей в себе не нравилось, то, что для художника было, возможно, ее «характером», но ей-то, женщине, всё это казалось изъянами, а о Боттичелли она и слышать не хотела. У Сванна был великолепный восточный шарф, голубой с розовым, купленный потому, что это был точь-в-точь шарф Мадонны Магнификат[140]. Но г-жа Сванн не желала его носить. Один раз только она разрешила мужу заказать ей платье, сплошь усыпанное маргаритками, васильками, незабудками и колокольчиками, как наряд Весны. Иногда по вечерам, когда она уставала, он тихонько указывал мне на ее задумчивые руки, простертые в легком, слегка беспокойном жесте Мадонны, обмакивающей перо в чернильницу, протянутую ангелом, перед тем как вписать славословие в священную книгу, где уже начертано первое слово. И прибавлял: «Только не говорите ей, а то она сразу пересядет по-другому».