Не считая тех мгновений, когда в непроизвольном наклоне или повороте жены Сванн пытался уловить утерянную боттичеллиевскую гармонию, облик Одетты теперь был словно скроен из одного куска, обведенный по контуру «линией», которая очерчивала женский силуэт, отказавшись от неровностей, искусственных выступов и впадин, переплетений, небрежной разношерстности прежних мод; но эта же «линия», там, где анатомия дала промашку и бессмысленно отклонилась в ту или другую сторону от идеального чертежа, умела отважным штрихом исправить ошибки природы и возместить на каком-то отрезке пути промахи плоти и платья. Ушли в небытие валики и подушечки ужасного «турнюра», исчезли корсажи с басками, выпущенными поверх юбки и стоящими торчком благодаря китовому усу, — они так долго придавали Одетте мнимую дородность и создавали впечатление, что ее фигура состоит из разнородных частей, не объединенных никакой индивидуальностью. Вертикаль бахромы и кривая оборок уступили место изгибу тела, колеблющему шелк, как сирена — волну, и придающему человеческое выражение подкладке, — ведь теперь это тело, как организованная живая форма, высвободилось из долгого хаоса и туманных пелён развенчанных мод. И всё же г-жа Сванн хотела — и умела — сохранить остатки этих отвергнутых мод, примешивая их к тем, которые их сменили. Когда вечерами я не мог работать и, точно зная, что Жильберта в театре с подругами, неожиданно собирался и шел в гости к ее родителям, я часто заставал г-жу Сванн в элегантном дезабилье; и ее юбка прекрасного насыщенного цвета, темно-красного или оранжевого, словно имевшего какое-то особое значение, ведь такие цвета уже вышли из моды, была наискось прочерчена широкой ажурной полосой черных кружев, напоминавшей об ушедших в прошлое воланах. До моей ссоры с ее дочерью, когда в холодный, еще весенний день она увозила меня в Ботанический сад, зубчатая оборка блузки под ее жакетом, больше или меньше распахнутым, по мере того как она разогревалась от ходьбы, казалась отворотом несуществующего жилета, напоминавшего те, что она носила в прежние годы, со слегка неровными краями; и кашне у нее на шее — из шотландки, которой она хранила верность, выбирая, правда, куда более нежные расцветки (красный превратился в розовый, синий в сиреневый), напоминавшей новомодную тафту, переливчатую, как голубиная грудка, — было повязано под подбородком таким хитрым образом, что неизбежно наводило на мысли о лентах шляпки, хотя шляпок с лентами больше не носили. Если бы ей удалось «продержаться» таким образом еще немного, молодые, пытаясь понять, что у нее за наряды, стали бы говорить: «Не правда ли, госпожа Сванн — это целая эпоха!» Как в прекрасном стиле, где формы накладываются одна на другую, в стиле, подкрепленном неявной традицией, в туалете г-жи Сванн эти смутные воспоминания о жилетах или пряжках, робкий порыв в сторону фасона «прыжок в лодку»[141] и даже отдаленный намек на ленты «за мной, юноша!»[142] придавали фасону незавершенное сходство с другими, более старинными, которых уже не сумеют воссоздать ни портниха, ни модистка, но забыть о них невозможно; и эти воспоминания окутывали г-жу Сванн каким-то благородством — быть может, потому, что сама бесполезность этих прикрас намекала на то, что в них есть нечто большее, чем польза, — возможно, индивидуальность именно этой женщины, роднившая между собой самые разные ее наряды. Чувствовалось, что она одевается не только ради удобства или чтобы себя приукрасить; она была окружена своим туалетом, как изящным и одухотворенным убранством цивилизации.