Это была весна 1908 года. Воля и Сережа преподавали в группе подготовки на аттестат зрелости, которая была организована в меблированных комнатах на Мясницкой, Воля – латынь, Сережа – русский язык. Я занималась там у Воли по-латыни, туда ходил и мой брат Виктор, и нередко после уроков мы оставались и беседовали на разные темы.
Этой весной я часто бывала у Разевигов, где также иногда встречалась с Сережей <…> 3 мая 1908 года я ездила к нему в гости в имение Чернышевых37, у которых он должен был провести лето. Он приглашен был туда преподавателем к старшим детям Сергея Ивановича Чернышева. Мы с Сережей долго гуляли по зеленой лужайке; разговаривали о Мережковском и других современных писателях. В разговорах со мной Сережа часто говорил, что современная эпоха даст миру что-то совсем новое. <…>
С начала августа и до 20-х чисел я жила у Разевигов, пока наши не вернулись из деревни. <…> К Разевигам иногда заходил Сережа.
Как-то раз он пришел в отсутствие Воли; мы сидели с ним вдвоем в Волиной комнате. Сережа читал мне некоторые стихи Пушкина. Вдруг почему-то заговорили о вере. Сережа только что вернулся из Соловецкого монастыря.
– Какая страшная сила вера, – тихо произнес Сережа, – сколько веры мне пришлось видеть там!
Я насторожилась с любопытством, у меня мелькнула мысль о чудесах.
– Нет, не исцелений, – улыбнулся Сережа, угадав мою мысль, – а так, вообще. Вот, например, там камень есть, на котором Филипп38 спал. Так одна старая-старая старушка пришла, вся сгорбленная, сморщенная. Долго молилась на него, потом попросила ей его на голову положить.
– Ну и положили? – с изумлением воскликнула я.
– Ну, поддерживали, конечно, но вера-то какая!
Сережа заговорил о том, что для такой веры цельность нужна, а человеческой природе она несвойственна, человеческая природа вся из противоположностей состоит.
– Да, вот постойте, – прибавил он, – я вам мое стихотворение прочту, оно так и называется «“Да“ и “нет“».
Он взял клеенчатую тетрадь со стола и стал читать. Стихотворение само по себе, может быть, было и не очень хорошо, но мысль, идея были чрезвычайно близки моему настроению за последнее время, и я не могла не выразить своего восторга.
– Сережа, давно вы додумались до всего этого? – спросила я.
– Года полтора.
Потом мы опять заговорили о Пушкине. Сережа вертел в руках новое роскошное издание Пушкина.
– Ах, какая это книга! – воскликнул он. – Ведь за эту книгу можно все отдать. Если бы меня лишили всех книг на свете и оставили мне одного Пушкина, я мог бы жить. Ведь такого поэта никогда еще не было… такого человека, как Пушкин, уже не будет… Он в себе Бога и черта соединил.
И Сережа добавил, что любовь к Пушкину может быть мерилом человека. <…>
Сергей Николаевич в те молодые годы отличался крайним пристрастием как в положительную, так и в отрицательную сторону в своих отношениях к фактам и людям, в особенности под влиянием минутного настроения. Помню, как однажды он до неприятности резко высмеивал перед одним своим товарищем Льва Николаевича Толстого, которого впоследствии, а может быть, и тогда уже, и в особенности после личного свидания, глубоко ценил, любил и уважал. Многое мне было в те годы непонятно в Сергее Николаевиче. Мне казался он каким-то противоречивым, ускользающим, то мягким и добрым, то насмешливым и едким. Он казался мне загадочным, непонятным и чуждым. И я побаивалась его и, по правде сказать, недолюбливала. Ближе подошла я к нему, поняла и оценила его уже в последующие годы. Тогда же мне очень хотелось «проникнуть в его сущность», как я выражалась, и до конца понять, в чем же заключается его «правда», о которой он говорил, его «центр», по выражению Воли.
Я не вытерпела тогда и специально поехала в «группу» (6 октября 1908 года), где Сережа давал урок, чтобы поговорить с ним. По окончании урока Сережа предложил мне пройти на бульвар. Мы долго бродили с ним, сейчас уже не помню, по какому именно бульвару. Я любила разговаривать, бродя по улицам вечером, при свете фонарей. Тогда говорится как-то особенно интимно. И Сережа мне много рассказывал о себе, о своих переживаниях – в первый раз так откровенно. Я слушала молча, изредка задавая какие-нибудь вопросы. Мне многое осталось неясным из того, что он говорил, но я боялась его расспрашивать: Сережа так всегда пугался всякого непонимания, несогласия. Он говорил об умении «жить в самом себе», о непонимании и чуждости людей, об одиночестве, о свободе, о том, что это прекрасно и что в этом большое наслаждение. Говорил, что «чувствует трепет жизни». Мне трудно было тогда говорить с Сережей. Мне казалось, что у него какая-то предубежденность ко всем людям; у него был такой вид, точно он познал что-то такое, чего никто не знает, до чего никто не додумался.