На другой день после описанного заседания в родительском клубе, 17 января 1909 года, он писал мне: «Вчера я в каком-то необычайно светлом, по-весеннему легком и радостном настроении возвращался домой на трамвае. Есть минуты и часы, когда кажутся точнейшей, подлиннейшей правдой такие слова: „одухотворенная плоть“, „духовная телесность“, и есть слишком частые и многие часы, когда душу и мысль можно назвать “оплотившейся душой и мыслью“ – так она тяжка, земна, неподвижна. Первые часы редки и прекрасны, вторые – часты и отвратительны. Про себя скажу, что 3/4 моей жизни именно эти часы. Когда же наступают те – та 1/4 , – я забываю себя и 3/4 , и ощущение светлой радости заливает меня; кажется, тогда все тело словно пронизывается лучами света невещественного – и тогда я подлинно верю и знаю, что нет смерти, нет тления, а есть вечное преображение. Мы заключены в пелену порока, увиты ею, но она не одно, что есть. И когда я думаю о ней, я знаю, что так надо, так надо… Солнце горит среди хаоса тьмы, без'oбразности, холода небытия – так надо, дух и радость скрыты пеленой праха – так надо; любовь сопряжена с обманами, похотью, грязной властью тела – так надо. И надо еще: пронеси, солнце, свои лучи сквозь хаос и небытие – оно проносит; дух, освяти себя и выяви себя чрез пелены тяжкие – и Гёте создает „Фауста“. Любовь, пройди через теснины порока, тлена – и она идет, и идущий с нею восклицает:
Пусть эти слова и всякие вообще слова не до конца выражают то, что надо, я не боюсь этого, я знаю:
Я выписал эти два стиха из моего „Дон-Жуана“ эпиграфом ко всему, что я думаю, говорю, пишу, делаю: и я склонен поставить его не только перед тем, что делаю я сам, думаю и т. д., но и перед тем, что думают и т. д. все». <…>
29 января 1909 года, в четверг, я опять была у Сережи. Мне хотелось ответить ему лично на очень трудный вопрос, заданный им мне во втором письме, которое он мне прислал вскоре после первого письма. Он просил сказать ему откровенно, так, как сказал бы Миша, часто ли я чувствую в нем «разговор, литературу, словесность проклятую, и когда». Сережа писал, что оттого, что он сам думает, что она в нем есть, он иногда боится многое делать, лжет, избегает прямых ответов. Этот Сережин вопрос и признание многое объяснили мне тогда непонятного в его поведении, в его отношениях с разными людьми, в том, что многим он казался неискренним. Но, зная, как он сжимался, словно мимоза, от малейшего неделикатного прикосновения, я не решилась отвечать ему на его вопросы. Да, по правде сказать, я и сама не отдавала себе ясного отчета в его сложной психологии. Мы встретились с ним как-то смущенно и не возвращались к этой теме. Напившись чаю, мы перешли в его комнату. Он прочел несколько стихотворений, своих и чужих. Должно быть, в них был какой-нибудь религиозный смысл – теперь не помню, но разговор перешел на религиозные темы. Заговорили о вере в бессмертие. Сережа стал рассказывать, до какого отчаяния доходил он, когда еще не верил в бессмертие, как тосковал он при виде всей безысходности этой жизни, как охватывало его полное равнодушие и к хорошему, и к дурному, когда сознавал он, что перед лицом смерти равны все – будь то величайший святой или последний негодяй, что впереди для всех одно – лопух. И ничего больше. «Вот и вся жизнь Миши была одним страстным порывом выйти из этой жизни куда бы то ни было», – сказал между прочим Сережа. Он долго говорил, очень долго, и по мере того, как говорил, все больше волновался. Он говорил о том, как вера перевернула весь его взгляд на жизнь, на мир, на все. Он рассказал, как в Соловецком монастыре были заключены прежде разные сектанты, раскольники. Многие из них просидели по 30, 40, 60 лет, и не только просидели, но о многих из них под конец жизни было написано: «Не раскаялся!» «Вот какая вера-то бывает!» – заключил Сережа.
Помню, что наш разговор Сережу утомил и взволновал ужасно. Бледный, он замолчал, подошел к столу и сел. Я почувствовала, что надо уходить. Мне не хотелось, но я сделала над собой усилие и встала с кровати, на которой сидела. Сережа вышел со свечой в сени проводить меня.