— Давай, Вась. Ни пуха ни пера. Давай.
Немало лет отделяло Волковых от их первой ночи весной сорок пятого — ночи в полусожженном немецком лесу, на пахнущей гарью и землей низкорослой траве среди голых стволов деревьев. Но ничего подобного этой, последней их ночи они не переживали — ни он, ни она. Оба они не спали и с непроходящей остротой ощущали, как тепло одного тела переливается — спокойно и бесконечно — в другое.
— Это картошка в мундирах, Наташа… — тихо ответила Мария Сергеевна. — Поля тебя накормит.
— Да, слушаю, — ответил Витька привычным тоном, за которым ей было видно его лицо.
— Спасибо, отец.
— Я потому и послал их. Холодно сегодня. Мы едва разогрели машины. — Потом он усмехнулся. — А они, наверно, думали…
Но теперь Светлана знала, что и он помнит это, как-то по-своему, иначе, но помнит.
— Костя, — сказала она, — Костя, я хочу, чтобы ты знал. — Голос ее даже чуть сел от волнения и трепета. — Я хочу, чтобы ты знал. Я счастлива. Нет, не потому, что мы ездили. Не из-за сегодня. Я давно счастлива с тобой. Я иногда думаю, что бы со мной было, если бы я тебя не встретила… Ты только сейчас ничего не говори и не двигайся. Пей чай.
Затем двух строчек не было. И она помолчала. А потом договорила:
Мария Сергеевна с тревогой помнила о десятой палате — детской, в которую вот-вот должны были они войти. И, наконец, — десятая. На кровати у окна — Володя Зорин. Ему было одиннадцать лет. И он умирал медленно и тихо, и казалось, он сам знал, что умирает. Мария Сергеевна каждый раз собиралась в эту палату с отчаянием и возвращалась чуть ли не в истерике. У Володи оказался тяжелый наследственный порок сердца. Недостаточность возрастала медленно, но неумолимо, она словно высасывала из мальчика кровь — он худел, хотя, казалось, худеть дальше было некуда. И только глаза его не умирали. Они светились изумленно и преданно на его прозрачном личике.
— Что? Что ты плачешь?
И сейчас здесь, на площади, Курашев был таким же.
Зимин открыл резко, сердито. Но он оторопел, как только увидел Жоглова, и настолько растерялся, что некоторое время стоял в проходе, точно решая, пускать ему пришедшего или нет.
— А тут. Я не знаю, как называется это. В гостинице военной…
— Слушайте, — сердито сказал Меньшенин. — Дайте мне историю болезни мальчика и ключ от кабинета главврача. И я оставлю вас в покое.
— Зачем ты спрашиваешь?!
Чувство, с которым Ольга ехала на работу и которое усиливалось по мере того как она приближалась к клинике, нельзя было назвать ни радостью, ни любовью — это было что-то светлое, тихое, просторное, от него и вокруг становилось светлее и просторней даже в дождливый день. Скорее всего, именно в дождливый день это предчувствие встречи с чем-то очень дорогим, важным, с чем-то очень своим наполняло Ольгу особенно ощутимо.
— А я, дура, еще и не спешила! А ты уже дома! — бормотала Светлана. — Не написать двух слов и грянуть, словно с облаков!
— Знаешь, — помолчав, снова заговорил старик. — Итальянцы красиво думали и о красивом, они думали над красотой вообще, каноны придумывали. Импрессионисты животом жили, радость бытия из них перла — спасу нет. Стариться не хотели. У них все — мгновенье. Ближе всех к ним наши, российские. Мастера были. Да что там! А мы, мы — выше. Да, мы выше. Нам думать над временем в лице человека… Хорошо это у тебя. Ей-богу. Ему врать нельзя. Он сам больше нашего с тобой знает. Приходит какой-то иной язык в живопись. В графику пришел. Но графика — это формула. А живопись — душа. И душа эта новый язык, не понятный мне, обретает. Те же белила, те же прочие, что в ящике. А язык — иной… Я когда-нибудь напишу об этом. Просто словами напишу. Сказать — сил нет. Молодец ты. Я не завидую, но ты молодец.
— Нет, я не учу. Просто мне противно. Смотреть на тебя противно — с вашими пьянками, с вашими бабами, со всем вашим трепом.
— Игнат Михалыч, — сказал Скворцов, — там пришел завкафедрой рентгенологии. Вы позволите ему присутствовать?
Стояла мягкая московская зима. Снег не таял, но был влажным, податливым, и на нем оставались темные следы.
— Но их же надо знать!
Девочку он слушал голым ухом, закрыв глаза. Потом кивнул Марии Сергеевне.
— Иду, — отозвался он, словно очнувшись и, помедлив еще мгновение на самом краю платформы, пошел к выходу, натянув на лоб, словно это была фуражка, шляпу с узкими полями.
Они выпили с маху. И Нелька, упав головой на сгиб своей руки, в которой еще держала рюмку, запела, покачиваясь, неожиданно высоким и чистым голосом:
— Я пойду, — сказал Арефьев. — Я вам не нужен?
А самолет уже подходил к побережью, и далеко внизу и впереди в голубоватом мареве мерцал материк…
В сквере перед аэропортом воздух был насыщен мягким блеском огромных стекол и слабым светом доживающей зелени. И солнце насквозь просвечивало аэровокзал, были видны люди на его этажах.
На рассвете, когда на аэродроме уже можно было различить стоянки, а сырой холодный туман моросью осел на плоскостях и на фонарях кабин, Поплавский повел звено. Две цели с удалением в семьдесят пять километров одна от другой подходили к зоне.