Здесь было не только случайное совпадение номеров, таких близких, что я смог представить, как мы прибыли в Бухенвальд, ничего не знающие друг о друге, незнакомые, но вместе, связанные почти онтологической общностью судеб, даже если бы мы никогда не встретились в этой жизни.
Но это была не просто случайная встреча, пусть и богатая возможностями.
Наша близость была куда глубже, дело не только в похожих номерах. По правде говоря, я был уверен — может быть, глупо, нерационально, но тем не менее твердо и непоколебимо, — что, сложись все иначе, он разглядывал бы меня с таким же интересом, с той же беспристрастностью, с той же признательностью, с тем же состраданием, с той же братской требовательностью, какие, я чувствовал, зарождаются во мне и отражаются в моем взгляде.
Этот живой труп был моим младшим братом, моим двойником, моим
Цепочка случайностей, кому-то повезло чуть меньше, кому-то выпала нежданная удача — все это разделило нас в самом начале, сразу после прибытия в Бухенвальд. Но я могу представить себя на его месте, как наверняка и он — себя на моем.
Я присел рядом с этим незнакомцем, моим ровесником.
Я говорил, и казалось, что он меня слушает. Я рассказывал ему о той далекой ночи, когда я прибыл в Бухенвальд, когда мы оба прибыли сюда. Мне хотелось — даже если его возможности слушать, внимать, понимать угасали, притупленные умственным и физическим истощением, — мне хотелось раздуть в нем искру интереса к себе, личной памяти. В нем мог проснуться интерес к окружающему миру, только если бы он заинтересовался собой, своей собственной судьбой.
Я говорил долго, он слушал меня. Но слышал ли?
Иногда мне казалось, что он реагирует: дрожание век, попытка улыбки, неожиданный взгляд, пытающийся поймать мой, вместо того чтобы затеряться где-то там вдали, в бесконечности.
Но тогда, в тот первый день, он ничего не сказал, ни одного слова.
Он ограничился жестом. Жестом, который, впрочем, не был ни просительным, ни сомневающимся, но, как ни странно, повелительным. Он изобразил, как человек скручивает сигарету, подносит ее к губам, затягивается.
Случилось так, что Николай, русский
Я дал юному мусульманину сигарету, предварительно раскурив. Он принял ее, и глаза его стали мокрыми от счастья.
В следующее воскресенье шел дождь. Я нашел его — внутри сортирного барака, в жаркой и зловонной сутолоке. На этот раз он снова слушал меня, не произнося ни слова. Я протянул ему две самокрутки, еще до того, как он потребовал их повелительным, почти надменным жестом.
В общем, сигаретами я платил ему за то, что он слушал, как я рассказываю ему свою жизнь. Отныне я только это и делал — моя предыдущая жизнь и Бухенвальд смешались, переплелись. Мои сны тоже. Навязчивые сны прежней жизни («порывы к солнцу женских тел с их белизною»[16]) и бухенвальдские, словно увязшие в липком присутствии смерти. Невозможно объективно оценить, пошла ли подобная терапия мне на пользу. Но сам я в этом нисколько не сомневаюсь.
В третье воскресенье мой мусульманин произнес несколько слов. Точнее, всего два, но решительно.
Я добивался ответа на уж не помню какой мой вопрос, казавшийся мне важным. Он посмотрел на меня с бесконечным сочувствием, как смотрят на идиота, на умственно отсталого ребенка.
— Говорить тяжело, — произнес он.
Голос у него был хриплый, ломкий, то низкий, то высокий, не слишком приятный. Голос одичавшего человека, который давно не разговаривал.
Потом на Бухенвальд опустилась зима: начались дожди и снежные бури. Сортир Малого лагеря стал необходимым перевалочным пунктом на дороге к пятьдесят шестому блоку, где умирал Морис Хальбвакс.
Сортир находился примерно на полпути между моим сороковым блоком (цементное двухэтажное здание на краю Малого лагеря, от которого оно было отделено колючей проволокой — без электричества, так что можно было пролезть через дырки) и пятьдесят шестым, где загибались инвалиды и доходяги. Поэтому зимой сортир становился теплым убежищем для отдыха, несмотря на шум, вонищу и постоянное зрелище человеческого вырождения.
В одно из воскресений зимы 1944 года — одной из самых холодных — в снежную бурю я обнаружил здесь своего юного мусульманина. Присев рядом с ним, я пытался согреться, чтобы продолжить путь. Мы оба молчали.