Если честно, я даже не понял, кто спросил, но почему-то подумал, что то был рядовой, как и сам я. Однако, в любом случае, заход был сильный и бил непосредственно в лоб. Я это ощутил по тому, как запрос был произведён – негромко, отчётливо, с нужной интонацией и без единого фактора обходительности. И потому ответить следовало единственно возможным образом – мощно и убийственно обезоруживающе. Я и сказал тогда слова, те самые. Которыми себя и погубил. По крайней мере, уж до собственного «дедова» срока – точно угробил. А отбиться решил так. Спросил, сделав удивлённое лицо:
– А вы, братцы, как вообще думаете, Иисус Христос – он был кто? Русский, что ли? Православный? Или какой, по-вашему?
– Ну а какой ещё? – презрительно пожал плечами ефрейтор. – Ихний, что ли? Или, может, ваш? Всем же известно, раз мы богоносцы, ну кто русский, то, выходит, и Бог, и сын его – тоже их, наш то есть, из русских. А чьи ж они больше? Русские всегда были первей других, остальные – по остатку, и все дела.
– И иконы все поголовно тоже наши, – добавил «дед», подбросив в общую топку лишнего градуса уже от себя. И, кивнув в мою сторону, победно поинтересовался: – Ты разве ж где икону видал такую, как у нас? То-то… – И назидательно хмыкнул, довольный развитием неожиданно новой темы. И снова не устоял. – Вот, бывало, рукой ее коснёшь, а она отзывается, тёплое будто из неё на тебя струит, гладкое такое, тихое… И уже сам не поймёшь, кто кого гладит, ты её или же она тебя. Потому что такое у неё устройство – любовь нести ко всякому и благость. Но только – если ты наш, по-настоящему православный, а не какой-то там типа Лейбов этих или Моисеев.
Внезапно в казарме сделалось тихо. Так обычно бывает перед тем, как случается что-то нехорошее или ужасное. Все разом притихли: наверно, каждый в эту удивительную минуту мысленно рисовал перед собой разом оживший образ Божьей Матери. Или же её икону, с младенцем или без него. Или вспоминал, как в первый раз неловко осенил себя крестным знамением. А может, только собирался осенить, но так и не собрался. Или как вообще в гробу видал все эти осенения, потому что всегда было не до того – внешний мир оставался неизменно первичен, всякая же загробка присутствовала разве что в грязной ругани или анекдотах про попов и святых апостолов, к каким обычно мирские грешники попадают при проходе туда или сюда.
За окном тоже происходило нечто странное. Заканчивался август – минул почти год, если считать от начала осеннего призыва, – однако неуёмная жара никак не спадала. А ещё регулярно лили дожди, непривычные для этих мест, обращавшие сухую, издревле сосновую местность в чуждый всем и каждому субтропический ужас. Ото всех щелей тянуло влажным, жарким, гибельным. Толстые стены казармы не спасали. Наоборот, изготовленные из пористого шлакобетона, они, как назло, впитывали в себя избыточную влагу, которая чуть погодя выступала на внутренней поверхности стен, насыщая воздух казармы нехорошим плесневым духом с примесью острого аммиака.
Я невольно поёжился, будто не жара лютовала вокруг, а нестерпимый холод. Впрочем, такое могло быть и от ощущения предстоящей расправы, в которой, как я уже понимал, примет участие всё без исключения отделение. А вполне возможно, подтянется ещё кто-то из первого взвода – какой-нибудь особенно неравнодушный крысолов из примкнувших к рьяным борцам за чистоту рядов второй электротехнической роты. Если только сам я не предприму любых подходящих случаю спасительных мер.
Ветру тоже не спалось. Резкими порывами он раскачивал ветки лип, что неравномерной посадкой произрастали на протяжении всего южного фасада нашей длиннющей казармы. И они, мягкие и податливые, упруго хлестали во все восемь зарешёченных окон спального помещения, где готовилась к отбою вторая электротехническая рота электризуемых заграждений. Назавтра у нас был намечен марш-бросок с полной выкладкой, на десять километров. И это означало, что неприятность ждёт ещё и там, коль скоро сегодня они меня отмудохают. За то, что не раскрыл правды жизни в самом начале. Такое было у меня чувство.
А ещё через пару минут в вечернем небе дважды бухнуло, и занялся очередной дождь, такой же отвратительный, как и всё, что не задалось у меня в тот паскудный день. Дождь был заунывный и косой, и чтобы хорошо разглядеть толщину его струй, следовало основательно накренить шею. Ещё лучше их было видно, если максимально вжать башку в плечи. Или то был просто гнусный страх, заставлявший меня в этот момент думать о каком-никаком постороннем чуде, по-любому не имевшем шанса, случившись, прийти на помощь и оберечь от солдатской казни.
И снова грохнуло на верхотуре, уже прощально. И всё разом остановилось: дождь, ветер, любые звуки со стороны неба, удары липовых ветвей по стеклу, остатки дурных разговоров. И даже, как мне теперь казалось, перестало тянуть из вечно не заделанных стенных щелей.
И тогда я решился. И сказал: