Нужно было беречь зубы, почки и яйца. Остальное – чёрт с ним, зарастёт, затянется, даже глаз, если насмерть не выбьют, вернётся на место. Об этом, зная, куда в скором времени попадёт его внук, загодя предупреждал меня мой опытный дедушка, сразу же после моего отчисления из театрального училища. «Главное, почки прикрывай, увёртывайся, а то после кровью мочиться будешь весь остаток жизни. Про яйца молчу, сам всё знаешь. И зубы. Другие не вырастут, придётся весь рот перебирать, так потом мучиться будешь с ними, чужими, – то не так, это не сошлось. И тоже до последнего дня, Гаринька».
В тот раз мы с Киркой, Кириллом, пионерлагерным дружочком, всё сделали правильно, по уму, как сами же заранее и прикидывали. Света от тонюсенькой елоховской свечки, заранее прилаженной на расплавленный в чашке воск, как раз хватало, чтобы точно рассчитать движения: сперва накинуть на прошлогоднего обидчика второе одеяло, пережав его поверху сгибом локтя и придавив в нижней части коленкой к матрасу, и только потом привести в исполнение приговор, дожидавшийся исполнения целый долгий год.
Всё делали тихо, расчётливо, не расходуя себя на лишние движения и стараясь не привлечь внимания очевидцев. Тому способствовала и свечурка, испускавшая настолько малый свет, что силы его хватало лишь для производства суда, но при этом далеко не всякому свидетелю открывались подробности нашего пацанского сговора. О возможных очевидцах, кому в ту ночь спалось не очень, наутро позаботился Кирка. Переговорил, со строгим лицом, но так, чтобы поверили, что станут следующими, если болтанут лишнего. Для верности пнул одного, в ком сомневался, коленкой в пах. Тот согнулся и быстро-быстро закивал, давая понять, что лично он – могила, и без всякого там дополнительно вечного огня. Основного бил, кстати, тоже он, Кирка. Сам я просто помогал, придерживал извивающегося врага, стараясь заткнуть ему в рот кусок одеяла, как средство против испускания ненужных звуков. Потом, в восемьдесят седьмом кажется, Кирилл без малейших раздумий ушёл в школу КГБ, став законным слушателем какого-то очень специального факультета. Я так никогда и не узнал, какого именно. Кирка вообще с самого начала нашей дружбы был довольно жёсткая структура, и потому решение его меня не удивило. Не порадовало, разумеется, но и не отвергло. Просто в отношениях у нас возникла некая пауза, временная и вполне объяснимая. Тем более что и сам я в это время, став студентом, уже, считай, летал в иных мирах, в неведомых ранее эмпиреях, уплывал в моря далёкие, океаны глубокие. Тогда я не знал ещё, что не выплыву, что, поскользнувшись в первой же луже, так до правильных глубин и не доберусь, а буду лишь скрести ладонями по мелкому дну, мешая себе же стёртыми в кровь коленками…
– Ну чего, актёрчик, – нехорошо улыбнулся «дедушка», когда за немногочисленной толпой пацанов с первого взвода наглухо захлопнулась туалетная дверь. – Ты ж и сам всё знаешь, поди. Ты же умный, ты ж не можешь не понимать, что просто так в этой жизни ничего не бывает. Накосячил – ответь. А ты не просто накосячил, ты хуже сделал. Ты – предал. И не кого-то там, а Христоса нашего, самого православного из всех святых угодников.
Это было не просто смешно, это уже надёжно отлетало за пределы любых мало-мальски приемлемых смыслов, разведя наши стороны настолько, что любой обратный маршрут отсутствовал по определению. В основе же этого многовекового маршрута лежали извечно непроходимые дебри. И не было ещё тех, кто сумел его одолеть.
«Будут бить, – напутствовал меня перед призывом дед Моисей, – не обижайся: лучше терпи или дай сдачи, как сумеешь. А коли обидишься по-серьёзному, то запомни: не на них обида твоя будет – на весь народ. Сам народ наш такой, а они дети его, и ничего с этим не поделаешь. По крайней мере, в ближайшие лет двести. Ну а дальше не важно: или будут все, или не останется никого».
Слова дедовы в ту минуту не вспомнились, но они и так на протяжении всего этого годичного промежутка от «салаги» до «черпака» висели где-то на периферии башки: то ли сзади, то ли сбоку, а быть может, просто приютились в кирзовом сапоге под портянкой.