Синяя чашка метеором мелькнула в голубом небе, казалось, оставляя за собою светящуюся параболу. Следом пробелело дно блюдечка. Дрожащая рука, очевидно, сообщила им капризность зигзага, но едва ли умышленно кто-нибудь целился в твердую шляпу розового, как куколка, аббата, поднявшего в эту как раз минуту голову вверх. Улыбающееся выражение полного и безоблачного личика вдруг обратилось в водосточную маску, тем более что молочный кофей струйкой пополз и из трубок плюшевых полей на грушу носа. Утеревшись, он готов был уже заулыбаться, но озабоченно снял головной убор, где кокардой засел синий осколок. Положительно, Терцина словно училась метанью у какого-нибудь античного дискобола. Я давно уже собирался войти в прохладную дверь, но услышав звучный голос певицы, кричавшей, словно она перекатывала рулады арии в театре Сан-Кассиано, остановился, чтобы прошла буря, зная по опыту, что они — скоротечны. Синего извержения я не предвидел. Взглянув на свидетеля, т. е. на меня, обиженно и задорно, аббат объявил:
— Поднимусь объясняться! На мне сан, и шляпа моя совсем нова. К тому же я — поэт!
— Синьорина не знает всего этого. Она разгорячена, — пробовал уговаривать я его, — зайдите, если у вас есть дело к ней, минут через сорок: вы вместе посмеетесь, она вас угостит свежим шоколадом и, может быть, даже споет что-нибудь, если у нее нет репетиции в Сан-Кассиано.
Шоколад был недостаточно горяч, но погода была нежаркая, парикмахер был в особенном ударе, пострадавший аббат был опытный либреттист, так что, действительно, часа через полтора (прическа сделала неисполненным мое пророчество насчет сорока минут) мы втроем сидели за круглым столом, и перепуганная утренней вспышкой служанка подавала такой горячий шоколад, что, кажется, сама синьора Терцина насилу глотала его, хотя и старалась это скрыть.
Она — маленького роста, везде у нее ямочки: на щечках, на локотках, на шейке; ее ротик охотно складывается в улыбочки; ленточки, бантики, оборочки, кружевца, прошивочки всегда словно раздуваются ветерочком; она обожает музыку, арийки, дуэтики, не любит вести счета денежкам; диванчики в комнатке обиты веселеньким шелком, обезьяночка и собачки вовремя накормлены; меня она называет Тивуртиком, себя Терциной, Терциночкой, Терцинетой,
Терцинеточкой, выдумывая иногда такие уменьшительные, какие не снились ни одному филологу. Иногда мне кажется, что я тону в этих подушечках. Я даже говорил об этом своей подруге. Она задумалась на минуточку, потом улыбочка и дробные словечки:
— Тивуртик, теперь нет Карпаччо. И зачем женщине походить на корову или лошадь? Тебе это не нравится? Может быть, голубочек, тебе нравилось бы, чтобы, как в старину, печатались официальные списки золотых и важных куртизанок и полный прейскурант? Все это — для иностранцев. Впрочем, ведь и ты — немчик. Видишь ли, это — слишком торжественно, горомоздко для меня. Я боюсь величественного, и я не хочу быть смешной. Я могу петь Софонизбу или покинутую Дидону, но в жизни… в жизни я предпочитаю другие масштабы.
— Вроде той принцессы, что носили в кармане, так она была мала?
— Какая гадость! что же я — блоха или крошка от сухаря? — потом задумалась. — А знаешь? это неплохо. Я была бы рада, чтобы меня носил в кармане человек, которого я люблю. Опять задумалась.
Но и в любви, кажется, Терцина боится масштабов, предпочитая страсти вносить в разговор с прислугой и торговцами.
Вспомнив о синей чашке, познакомившей нас с розовым либреттистом, я жаловался, что в свиданиях не так она горяча. Я жарко целовал ее губы, грудь, плечи, спрашивая, где у нее самое горячее место. Терцина смеялась, как от щекотки; потом проговорила почти серьезно:
— Знаешь? я думаю, что всего горячей у меня пятки, вообще подошвы: за этот месяц я сносила четыре пары башмаков.
Каждый день она вычитывает в газетах разные диковины и таскает меня смотреть то слонов, то гиппопотамов, то жену аптекаря, разрешившуюся шестью мертвыми младенцами. Аптекарша была скромна и благочестива, младенцы посажены в банки со спиртом. Терца думала, что они и родились в банках.
Эспер пришел ко мне в отчаяньи. Он молча распахнул окно и дышал, как рыба на берегу, мокрым серебристым воздухом. На дождливом, розоватом небе над лагуной, вдали, неуклюже качался невиданный доселе серый воздушный шар, крики толпы и рукоплесканья доносились, как неровный прибой. Я удивился, как Терца позволила мне остаться дома.
Эспер колеблется, неуверен, то взлетает к небесам, то впадает в мрачность. Он не боится больших слов и сильных чувств.
Антония не сдается на его доводы и не хочет покидать монастырь. Несколько уменьшает романтичность его истории то, что о ней в подробностях известно его родителям и что отец его почти готов сам приехать в Венецию, помогать сыну в таких вещах, за которые не принято гладить по головке.