Вот и в рассказе «В город» героиня его, Акулина, тяжко заболев и в конце концов простившись с родной деревней, больше всего жалеет, что не доведется ей умереть дома и никогда уже не увидеть дорогих ее сердцу полей, реки, щемящей красоты берез и рябин, к которой, напротив, так глух, равнодушен ее муж, сопровождающий больную в город. Та же, в сущности, нота в «Легкой жизни», где снова встречаем мы поэтический образ дороги, но где в то же время непоседливому, торопливому Василию Панкову вынесен недвусмысленный приговор: никчемная душа. «Мчится по земле, спешит, не оглядывается, всегда весел, шумен, всегда самодоволен. Но пуста его веселость и жалко самодовольство, потому что не человек он еще, а так — перекати-поле».
А какая ностальгия по отчему дому проглядывает в одном из последних произведений писателя, «Свечечке»! Обращено оно к сыну, ребенку, это воображаемый диалог с ним, и потому слова о том, сколь важно человеку иметь не просто кров, а что-то «на всю жизнь», кажутся исповедальными.
Но как быть в таком случае с очерками и зарисовками, составившими в итоге «Северный дневник», и вообще с этой темой в прозе Казакова?
В том-то и дело, что Север для него — не только и не столько «тема», не своего рода промежуточная станция — была и вот ее уже нет! — этот край, в известной мере, — его «дом», вторая родина, недаром и сказал он однажды, что родился здесь «во второй раз». То есть именно как художник, как человек, ощутивший и силу живого слова, и неброскую прелесть прежде почти неведомой ему природы, и особый бытовой колорит. Не исключено, что, и возвращаясь время от времени на волжские плесы, в живописные уголки средней России, он и их начинал видеть как-то иначе, более, может быть, по-художнически остро и зорко.
Северные впечатления, год от года все более углублявшиеся, были живительными для писателя и в другом отношении.
Уже первые вещи Казакова привлекли внимание свойственным ему серьезным интересом к традициям классики, повышенной чувствительностью к слову. К его краскам и оттенкам, к его мелодике, столь пленительной у великих мастеров прошлого. Эту завораживающую, властно подчиняющую себе силу испытал не один Казаков, но далеко не каждому из его литературных сверстников выпало на долю столько искусов и сомнений, прежде чем удалось выйти на собственную тропу.
Упрощать ситуацию не стоит. Перечитав, к примеру, рассказ «Никишкины тайны», не трудно убедиться, что среди влиятельных для молодого прозаика образцов был не только Бунин, чье имя и упоминают обычно в этой связи, но отчасти и орнаментальная проза 20-х годов с ее ломаным ритмом и щедрой образностью. Едва ли, однако, эта вещь производила более выгодное впечатление рядом с теми, где незримо присутствовала тень автора «Деревни». Дело, значит, заключалось не в замене одного авторитета другим, а в чем-то существенно ином.
Овладев формой классического русского рассказа, Казаков должен был найти себя и как писатель современного видения, остро чувствующий новизну жизни.
Работа над «Северным дневником», недаром растянувшаяся на многие годы, сыграла в данном случае особую роль. Форма очерка, зарисовки с натуры — именно форма, потому что ряд включенных в этот цикл вещей, допустим «Нестор и Кир», «Долгие крики», по сути являются рассказами — ставила писателя лицом к лицу с реальной, невымышленной действительностью, с живыми людьми и их повседневными нуждами. Невозможно было уйти от оценки их отношения к себе и своей работе, чаще всего проходившей в самых суровых условиях, поскольку речь шла о поморах, промысловиках, штурманах, механиках. А это не могло не повлечь за собой усиления авторского начала и в конечном счете — авторской лирической интонации. Куда более убедительной, чем прежде, в ранних рассказах. Сумевшей соединить, казалось бы, несоединимое — обстоятельные, с расчетом на документальную достоверность описания бытового уклада, местных промыслов, путей сообщения, особенностей климата с раздумьями о взаимоотношениях старого и нового, природы и цивилизации, о писательском труде и психологии героизма. Никто не поручился бы за крепость сплава, пока писатель не овладел в полной мере материалом, не подчинил своей воле стихийный напор непредсказуемых жизненных впечатлений, богатства которых за полвека до автора путевых записок коснулся разве лишь Пришвин. Так книга, ответившая запросам времени с его жаждой конкретных дел и точных примет, стала для Казакова своеобразной творческой лабораторией, где велись поиски того, без чего трудно представить себе и его новеллистику.