В первый день нашего паломничества я почти не фотографировала. Мы возложили цветы к мемориалу в честь Акиры Куросавы. Я подумала о его великих произведениях – от “Пьяного ангела” до шедевра “Ран”, эпопеи, которая, наверно, даже самого Шекспира пробрала бы. Помню, как я окунулась в “Ран” в небольшом кинотеатре в предместье Детройта. Фред повел меня в кино по случаю моего сорокалетия. Еще светило солнце, небо было голубое, ясное. Но, пока длился фильм – а он идет три часа, – грянула снежная буря, и, когда, ничего не ведая о ней, мы вышли из кинотеатра, нас встретило черное небо, которое деловито белили снежные вихри.
– Мы все еще в фильме, – сказал Фред.
Эйс заглядывал в распечатанную карту кладбища Энгакудзи. Когда мы проходили мимо железнодорожной станции, я остановилась посмотреть на людей: они терпеливо ждали, а потом переходили пути. Мимо продребезжал старый экспресс – словно цокот копыт из стародавних кадров промчался галопом, снятый в безжалостных ракурсах. Дрожа от холода, мы разыскивали могилу кинорежиссера Одзу, а это непросто: находится она на отшибе, на отдельном лоскутке кладбища, куда надо подниматься в гору. Перед его надгробием – черным гранитным кубом, на котором начертан один-единственный иероглиф – “му”, что значит “ничто” – стояли несколько бутылок саке. Какой-нибудь везучий бродяга может найти здесь приют и напиться до беспамятства.
– Одзу был охоч до саке, – сказал Эйс, – никто не осмелится откупорить его бутылки.
Все было покрыто снегом. Мы поднялись по каменным ступенькам, положили благовония, увидели, как дым от них начал струиться, а затем завис совершенно неподвижно, словно заранее воображая, каково быть замороженным.
В воздухе мерцали сцены из фильмов. Лежащая актриса Сэцуко Хара, освещенная солнцем, ее открытое светлое лицо, ее ослепительная улыбка. Она работала с обоими мастерами, вначале с Куросавой, затем снялась в шести фильмах Одзу.
– Где она похоронена? – спросила я, подумав, что надо бы принести охапку огромных белых хризантем и возложить к ее надгробию.
– Она еще жива, – перевел Дайс. – Девяносто два года.
– Желаю ей дожить до ста лет, – сказала я. – И остаться верной себе.
Следующее утро выдалось пасмурным, сумрак действовал гнетуще. Я подмела могилу Дадзая и вымыла надгробие; казалось, я омываю его тело. Ополоснула вазы для цветов, поставила в каждую по букету свежесрезанных цветов. Красные орхидеи – символ крови, его туберкулеза – и веточки белой форзиции. Ее плоды набиты семенами-крылатками. Форзиция слабо пахла миндалем. Крохотные цветки, выделяющие молочный сахар, – символ белого молока, которое скрашивало жизнь Дадзаю, когда у него обострялась чахотка. Я добавила несколько метелок “дыхания младенца”[45]
с облачками крошечных белых цветов – чтобы его изъеденным легким дышалось свободнее. Букеты соединились в маленький мостик – словно две руки соприкасаются. Я подобрала несколько каменных крошек с плиты, сунула карман. Потом разложила на круглой подставке благовония, ровным слоем. Сладко пахнущий дым обволок его имя. Мы уже собирались уйти, когда сквозь тучи внезапно прорвалось солнце, и все засияло. Возможно, “дыхание младенца” сработало – освежило легкие Дадзая, и тот сдул облака, заслонявшие солнце.– По-моему, он рад, – сказала я. Эйс и Дайс кивнули, соглашаясь.
Конечной точкой маршрута было кладбище в Дзигэндзи. Когда мы приближались к могиле Акутагавы, я припомнила свой сон и задумалась: придаст ли он особую окраску моим переживаниям? Мертвые разглядывают нас с любопытством. Прах, кусочки кости, пригоршня песка, застылость органического вещества в ожидании. Мы возлагаем цветы, но нам не спится. Нас обхаживают, а потом осмеивают, нас терзает, как Амфортаса, короля рыцарей Грааля, упорно незаживающая рана.
Было очень холодно, небо снова потемнело. Я чувствовала странную отрешенность, окоченела от мороза, но зрительные впечатления воспринимала обостренно. Меня привлекли контрастные тени, и я четыре раза сфотографировала подставку для благовоний. Все снимки вышли почти одинаковыми, но я осталась довольна – вообразила, что это части ширмы. Четыре части ширмы – одно время года. Я отвесила поклон, поблагодарила Акутагаву в то время, как Эйс и Дайс уже спешили к машине. Когда я направилась было вслед, капризное солнце вернулось. Мне попалась старая-престарая вишня, завернутая в разлохмаченную мешковину. Холодный свет подчеркивал фактуру мешковины, и я выстроила композицию последнего снимка: маска комического персонажа, чьи призрачные слезы словно бы струятся по истрепанному мешку.