Во внутреннем кармашке молескина лежали тысяча триста иен и четыре фотографии. Я разложила фотографии на откидном столике: моя дочь Джесс у кафе “Гюго” на площади Вогезов, два дубля подставки для благовоний на могиле Акутагавы и надгробие поэтессы Сильвии Плат в снегах. Я попыталась что-нибудь написать о Джесс, но не смогла: в ее лице – эхо лица ее отца, того горделивого чертога, где обитают призраки нашей прежней жизни. Я засунула три снимка обратно в молескин, сосредоточилась на Сильвии в снегах. Фото было посредственное, сделанное в ходе того, что я назвала бы зимним покаянием. Я решила написать о Сильвии. Взялась писать, чтобы мне самой было что почитать.
Похоже, я угодила в колею, которая ведет меня от одного самоубийцы к другому. Дадзай. Акутагава. Плат. Смерть от воды, от барбитуратов и от отравления угарным газом – у гибели три пальца, а играет она виртуознее всех. Сильвия Плат покончила с собой на кухне своей лондонской квартиры 11 февраля 1963 года. Ей было тридцать. Стояла одна из самых холодных зим, какие только помнит Англия. Снег пошел на второй день Рождества и больше не прекращался, засыпал доверху придорожные канавы. Темза покрылась льдом, овцы на холмах голодали. От Сильвии ушел муж, поэт Тед Хьюз. Их маленькие дети спали, укутанные одеялами, в полной безопасности. Сильвия засунула голову в духовку. Можно лишь содрогнуться от того, что на свете бывает столь всепоглощающее отчаяние. Таймер тикал, вел обратный отсчет. Еще несколько мгновений, еще есть возможность остаться жить, выключить газ. Что промелькнуло перед ее мысленным взором в те мгновения? Ее дети, зародыш стихотворения, неверный муж – как он с другой женщиной намазывает хлеб маслом? А что сталось с духовкой? – размышляла я. Возможно, следующему жильцу досталась плита с духовкой, отдраенная до идеального блеска, громоздкая усыпальница последнего отражения поэта и прядки светло-каштановых волос, что зацепилась за железную петлю.
Казалось, в самолете невыносимая духота, но другие пассажиры просили у стюардесс одеяла. Я почувствовала первые намеки на тупую, но гнетущую головную боль. Закрыла глаза, поискала в памяти образ “Ариэля” в издании, которое я получила в подарок, когда мне было двадцать. Тогда “Ариэль” сделался книгой моей жизни, душа потянулась к поэту с красивыми волосами – хоть шампунь “Брек” рекламируй – и острой наблюдательностью женщины-хирурга, которая сама себе вырезает сердце. Свой экземпляр “Ариэля” я без особых усилий вообразила во всех подробностях. Тонкая книжка в поблекшем черном матерчатом переплете, мысленно раскрываю ее, на кремовом форзаце замечаю мою юношескую подпись. Листаю страницы, в очередной раз навещаю силуэт каждого стихотворения.
Сосредотачиваюсь на первых строчках – и какие-то озорные силы подкидывают мне размноженное изображение белого конверта, и оно трепещет на периферии поля зрения, мешает, сколько ни напрягаюсь, прочитать стихи.
Видение взбудоражило меня, разбередило совесть – ведь я прекрасно знаю этот конверт. Когда-то в нем лежало несколько снимков, сделанных мной на могиле поэта в осеннем освещении Северной Англии. Ради этих фото я добиралась из Лондона в Лидс, оттуда, через родные места сестер Бронте, до города Хебден-Бридж и старинной йоркширской деревни Хептонстолл. Цветов я не принесла, мной владело единственное желание – фотографировать.
У меня была с собой всего одна кассета с пленкой для “полароида”, но больше и не потребовалось. Освещение было бесподобное, и я снимала с полной уверенностью в успехе, отсняла семь кадров, чтоб уж точно все получилось. Все семь вышли хорошими, а пять из них – вообще идеальными. На радостях я попросила одинокого посетителя, любезного ирландца, сфотографировать меня на траве около могилы Сильвии. На этом снимке я выглядела старухой, но осталась довольна, так как свет был тот же – лучезарный. Признаюсь, я ощутила восторг, которого давно уже не испытывала, – восторг от того, что запросто справилась с трудной задачей. Тем не менее молитву я проговорила как-то рассеянно и, в отличие от других бесчисленных посетителей, не поставила в ведерко у надгробия свою ручку. При себе у меня была только моя любимая ручка, мой маленький белый “Монблан”, вот мне и не захотелось с ним расставаться. Я почему-то вздумала, будто на меня этот ритуал не распространяется, проявила своеволие, полагая, что Сильвия меня поймет, но потом раскаялась.
На обратном пути, пока автомобиль долго вез меня на станцию, я рассматривала фотографии, а затем убрала их в конверт. В последующие часы просмотрела их еще несколько раз. А потом, спустя несколько дней, в моих переездах с места на место, конверт и его содержимое исчезли. Удрученная, я постаралась припомнить все свои передвижения, но так и не нашла потерянное. Конверт и снимки словно испарились. Я оплакивала эту утрату, усугубленную воспоминаниями о радости, которую я испытала, когда делала эти снимки в тот странно-безрадостный для меня период.