Товарищ Северный, бледнолицый брюнет с горящими глазами, старался не за страх, а за совесть.
Расстреливали пачками, укладывали штабелями, засыпали землей, утрамбовывали.
На утро всё начиналось снова.
Шарили, обыскивали, предъявляли ордер с печатями, за подписью атамана, как принято во всех цивилизованных странах, где есть Habeas Corpus[4]
и прочие завоевания революций.Атаман был человек просвещенный, но безграмотный, и ордера подписывал кратко, тремя буквами:
— Гри.
На большее его не хватало.
Да и время, надо сказать, было горячее, и все отлично понимали, что для уничтожения гидры трех букв тоже достаточно.
Всё остальное было повторением пройденного и шло по заведенному порядку.
В городском продовольственном комитете, который ввиду отсутствия времени, переименовали в Горпродком, что было гораздо короче и понятнее, выдавали карточки, по которым выдавали сушеную тарань, а для привилегированных классов населения, то есть для беззаветных сподвижников Мишки-Япончика, еще и длинные отрезы плюшевых драпировок из городской оперы.
— Хоть раз в жизни, но красиво! — как великолепно выражалась Гедда Габлер.
Стрелки на часах Городской думы были передвинуты на несколько часов назад, и когда по упрямому солнцу был полдень, стрелки показывали восемь вечера.
С циферблатами не спорят, с атаманами тем более.
На рейде, против Николаевского бульвара, вырисовывался всё тот же безмолвный силуэт «Эрнеста Ренана», на который смотрели с надеждой и страхом, но всегда тайком.
Проходили дни, недели, месяцы, из Москвы сообщали, что Ильич выздоровел и рана зарубцевалась.
Всё это было чрезвычайно утешительно, но в главном штабе Григорьева выражение лиц становилось всё более и более нахмуренным.
История повторялась с математической точностью.
— Добровольческая армия в ста верстах от города, потом в сорока, потом в двадцати пяти.
Слышны были залпы орудий.
Созидатели новой эры отправились на фронт в плюшевых шароварах, и больше не вернулись.
За боевым отрядом потянулись регулярные войска, и грабили награбленное.
Созерцатели «Ренана» наглели с каждым часом, и являлись на бульвар с биноклями.
Тарань поддерживала силы, бинокли укрепляли дух.
Ранним осенним утром в город вошли первые эшелоны белой армии.
Обращение к населению было подписано генералом Шварцем.
Недорезанные и нерасстрелянные стали вылезать из нор и щелей.
Появились арбузы и дыни, свежая скумбрия, Осваг.
Ксюнин возобновил «Призыв».
Открылись шлюзы, плотины, меняльные конторы.
В огромном зале Биржи пела Иза Кремер.
В другом зале пел Вертинский.
Поезда ходили не так уж чтоб очень далеко, но в порту уже грузили зерно, и пришли пароходы из Варны, из Константинополя, из Марселя.
Мальчишки на улицах кричали во весь голос:
— Портрет Веры Холодной в гробу, вместо рубля двадцать копеек…
Было совершенно ясно, что Матильда Серао ошиблась, и жизнь начинается не завтра, а, безусловно, сегодня, немедленно, и сейчас.
На основании чего образовали «группу литераторов и ученых» и, со стариком Овсяннико-Куликовским во главе, отправились к французскому консулу Готье.
Консул обожал Россию, прожил в ней четверть века, читал Тургенева, и очень гордился тем, что был лично знаком с Мельхиором де-Вогюэ.
Ходили в нему несколько раз, совещались, расспрашивали, тормошили, короче говоря, замучили милого человека окончательно.
В конце концов, на заграничных паспортах, которые с большой неохотой выдал полковник Ковтунович, начальник контрразведки, появилась волшебная печать, исполненная еще неосознанного, и только смутным предчувствием угаданного смысла.
Печать была чёткая и бесспорная и, как говорится, d’une clarte latine.[5]
Но смысл ее был роковой и непоправимый.Начало января 20-го года.
На стоявшем в порту французском пароходе «Дюмон д’Юрвиль» произошел пожар.
Вся верхняя часть его обгорела, и на сильно пострадавшей палубе уныло торчали обуглившиеся мачты, а от раскрашенной полногрудой наяды, украшавшей нос корабля, уцелел один только деревянный торс, покрытый зеленым мохом и перламутровыми морскими ракушками.
Вся нижняя часть парохода осталась нетронутой, машинное отделение, трюм, деревянные нары для солдат, которых во время войны без конца перевозил «Дюмон д’Юрвиль», всё было в полном порядке.
Что можно было починить, починили наспех, и кое-как, и по приказу адмирала командовавшего флотом, обгоревший пароход должен был идти в Босфор.
Группа литераторов и ученых быстро учла положение вещей.
Опять кинулись к консулу, консул к капитану, капитан потребовал паспорта, справки, свидетельства, коллективную расписку, что в случае аварии, никаких исков и претензий к французскому правительству не будет, и в заключение заявил: