Юбер взял его в руки. Это было последний жест между ними. Он даже кивнуть не успел. Едва письмо оказалось в его ладонях, дверца распахнулась, впустив в салон свежий весенний воздух. И Аньес, спрыгнув с подножки, оказалась снаружи, снова захлопывая машину. Он рванул на ее сиденье и смотрел в окно, как она уходит. Уходит, делая шаг за шагом по земле, больше ни разу не обернувшись, пока не свернет за угол, окончательно ускользнув от него.
Фургон останется на этом месте почти до самого вечера. Юбер просидит в нем несколько часов, а потом отправится в порт, надвинув на лицо фуражку. Он справится о том, ушло ли судно в Бон, и узнает, что, конечно, ушло, давно, еще в полдень, по расписанию. Потом он пройдется вдоль причалов еще некоторое время и в итоге устроится у одного из них, глядя на океан. Так и будет сидеть, пока небо не станет окрашиваться в алый цвет прямо перед ним.
Он вернется в машину, сожмет в руках руль и, заведя двигатель, тронется с места, чтобы с трудом дотянуть до Тур-тана, где проведет два дня в одиночестве. Это будут два дня агонии. Два дня полусмерти.
В таком состоянии его и найдет Мадлен, вернувшись на третий. На столе перед ним, катающим из ладони в ладонь бокал вина, обнаружатся две бумаги. В первой – прошение присоединиться к действующей армии в Тонкине. Во второй – письмо Аньес для Робера. Его он распечатает и прочтет сам. Ничего необычного, бабские слезы, нечто слишком ожидаемое от сентиментального существа, которым Аньес де Брольи никогда не была, и потому неожиданное для него.
Этому брошенному мальчику она объясняла зачем-то, что очень сильно его любила.
Ему, который не носил имени своего отца, потому что так решила мать.
Ему, который будто завороженный слушал, как посторонний человек в военной форме играет на гармонике.
Ему, который остался плотью от плоти и единственным свидетельством, что Аньес была, пусть сам обречен не помнить ее.
Эти грустные женские строки вызовут слишком сильное жжение в его груди. Ровно там, где в тело вошел осколок. Он будет растирать шрам и что-то рассказывать Мадлен, которая не захочет отпускать его в Индокитай, будучи уверенной, что он сошел с ума, а ему нужно, необходимо будет объяснить все дальнейшее, что скоро случится, и что ей придется понять.
Может быть, она даже сумела бы. Ведь это так просто – на его совести долг. Две тысячи солдат убитыми и ранеными, а он привык отдавать долги. Он привык и ни черта не хотел меняться, потому что за жизнь обязательно надо платить, это самый нетленный и непреложный ее закон.
Однако когда в последний день своего затянувшегося отпуска Лионец отправится в Ренн, чтобы отдать письмо Аньес мадам Прево и сказать, что с ее дочерью все будет хорошо, единственное возможное для него решение придет к нему на пороге знакомой тысячу лет квартиры, едва Женевьева откроет дверь, и на ее руках он увидит маленького мальчика, от которого сам не сможет уже оторваться.
Пусть хоть так. Пусть.
И пусть обо всем этом совсем не думалось в ту минуту, когда он сидел в фургоне, прижавшись ладонями к стеклу, и глядел, как Аньес уходит от него твердым шагом, каким ей пришлось научиться ступать по земле.
- Господин де Тассиньи, скорее! – услышал Антуан, поднимая голову от газеты, которую имел привычку читать за завтраком, сколько бы его ни ругала за это супруга, считавшая утренний прием пищи – наиважнейшим, а аппетит возведя в ранг святыни. Может, оттого он и набрал лишних килограммов, что при жене все же иногда старался соответствовать ее правилам.
Впрочем, в своих поездках по делам государственным, кои случались куда чаще, чем ему самому бы хотелось, Антуан де Тассиньи позволял себе возвращаться к старому и не только относительно газет. Сейчас в Женеве писали о Корее и Вьетнаме, списков погибших не публиковали, но и без того хватало тревог. Новости доходили с опозданием, и многое он узнавал раньше, чем о том писалось в периодических изданиях.
- Господин де Тассиньи, вас к телефону, скорее же, - снова донеслось до него, и в гостиную влетел его секретарь. Они занимали здесь большие апартаменты, с кабинетом, несколькими спальнями и настоящей гостиной. Ужинал муж государственный в гостиничном ресторане, завтракал – в номере. До обедов у него не доходило, дни он проводил во Дворце наций[1].
Торопливо отерев салфеткой уголки рта, он хрипло выдохнул:
- Форт Изабель?
- Оставлен.
- Что?!
Де Тассиньи вскочил со своего места и бросился в кабинет, куда был проведен телефон. Он торчал здесь с апреля, и аппарат изрядно его выручал, поскольку он безбожно висел на проводе с супругой и вернувшимся на несколько дней из Алжира сыном. Счета, конечно, выходили астрономическими.
В трубке на том конце ему подтвердили сказанное секретарем. Форт Изабель оставлен. Де Тассиньи в замешательстве растер лицо, пытаясь осознать полученную сейчас информацию, и переспросил: