Белый щит здесь — лист бумаги, строчки, слово, творчество, которые все сохраняют. Да и сам Венцлова на прямой вопрос интервьюера, почему его лирику «пронизывает пессимистическая нота», ответил: «не сказал бы, что это пессимизм: скорее, может быть, трагизм (увы, это слово звучит несколько претенциозно). Словом, своего рода сопротивление движению мира»[408]
. Это трезвый и мужественный взгляд, осознающий и принимающий всю ответственность.«…Хорошая поэзия — особенно в наше время — не должна бежать от истории, прятаться в анархический сюрреализм или чисто лингвистическую игру. Раньше или позже она обретает трезвую дисциплину, иногда мужественную иронию… находит средства передать историческую проблемность, трагизм и сопротивляться ему.
…История не только безликая сила; в конце концов, ее делаем мы сами. И поэзия здесь напоминает
Назвав (в предисловии к сборнику его стихов) позицию литовского поэта стоической, сравнив его с сейсмологом, Бродский писал: «Песнь Венцловы начинается там, где голос обыкновенно пресекается, на выходе, когда душевные силы исчерпаны. В этом — необычайная нравственная ценность поэзии Томаса Венцловы, ибо именно лиризм стихотворения, а не его повествовательный элемент является его этическим центром. Ибо лиризм стихотворения есть как бы обретенная автором утопия, и это сообщает читателю о его хотя бы психологическом потенциале. В лучшем случае эта „добрая весть“ побуждает читателя к аналогичному душевному движению, к созданию мира на уровне, этой доброй вестью предложенном; в худшем — она освобождает его от зависимости перед реальностью, давая ему понять, что реальность эта — не единственная. Это — немало; именно за это всякая реальность поэта недолюбливает»[411]
.Тема и образ города вводят поэзию Венцловы в широкий контекст мировой литературы, поддерживают проблематику литовской культуры и свойственную поэту философичность. Странствие, путешествие, путь как тема несут в себе очень богатую топику и семантику — и мифологическую, и философскую, и литературную. У Венцловы на первом плане оказывается странствие как познание мира и себя: «Ведь писание [процесс] есть и непрекращающееся строительство и вечное странствие»[412]
.Но и «за морями», например, улочка, едва отдалившаяся от парижской Place de Vosges («Париж пуст в середине июля…»), тут же выводит в закоулок вильнюсского района Užupis (Заречье):
Все равно — Иерихон это или цент Берлина (Mitte): ведь они, по словам поэта, могут вмещать / замещать вселенную. Город раздваивается: он во власти и мифа, и логоса, открыт и небу, и бездне. В берлинском метро «картонный вагон» отправляется в небытие и даже «дальше, чем в никуда» — т. е. под Берлинской стеной и территорией Восточного Берлина (такая поездка в те годы была автору недоступна), где проходила как бы граница двух миров («Berlyno metro. Hallesches Tor»)[414]
. Но «меняются планы городов», констатирует поэт.Знаки города юности, словно скрытые до времени, опознаются во многих чужих городах. Может быть, именно Вильнюс, претворившись в память, сопровождал поэта в странствиях, снах, и открывался ему в других городах — или это память помещала его туда. К приведенным примерам можно добавить стихотворение «Осень в Копенгагене». Этот город увиден и прочувствован по-особенному. Стихотворение пронизано горечью и волнением от близости и одновременно недостижимости другого, вынужденно покинутого, — и поэт зорко фиксирует узнаваемые реалии: «знакомые облака катятся над Копенгагеном / слева», «липы», «знакомая соль», «барочная архитектура».
Память подает сигнал, и «…путник кладет вещи, / озирается на площади Анны, касается дерева, почти не понимает, / в каком он городе, / ведь день / переполнен черноватым привкусом родины. Парусник трется о берег, / и северное имя — отшлифованная горсть сонорных / перекатывается во рту»[415]
.Но узнанное и знакомое море оборачивается Стиксом.