— За те три года, что мы на Руси не были, вижу, многое здесь переменилось. Бурундай похозяйничал на Волыни и в Галичине, городки разметал, данью города и сёла обложил. Не удалось князю Даниилу с мунгалами совладать.
— Да уж, отроче. — Матрёна, сев напротив Тихона, подпёрла кулачком румяную щёку. — Седьмицу цельную стоял Бурундай возле Холма. Ужо как свистели и кричали они под стенами — жуть! Дом ентот разорили, пожгли, пришлось его чинить, подновлять!
Говорила молодица с Варлаамом, а смотрела на Тихона, ясные, лучистые глаза её светились лукавинкой, улыбалась она и, казалось Низиничу, ждёт не дождётся, как бы поскорей остаться с Тихоном вдвоём.
Варлаам, усмехнувшись в усы, сказал:
— Что же, добрая женщина. Благодарю тебя за хлеб-соль, но пора мне. Смеркается за окном.
— Да куда ж ты?! — встрепенулась Матрёна. — На нощь-то глядя!
— Как куда?! — удивился Варлаам. — К Маркольту. Там мне быть велено.
— Да ну его ко всем чертям, Маркольта сего! Право слово, друже! Оставайся тут, у Матрёны. Она тебе в сенях постелит, — стал упрашивать товарища Тихон.
— Нет, Тихон, нет. — Низинич отрицательно замотал головой. — Ты оставайся, а я пойду.
Он поклонился хозяйке и поспешил на двор.
В небе сияла яркая луна. В её свете Варлаам, сжимая в деснице крыж висевшей на поясе сабли, быстро пересёк торговую площадь и поспешил по увозу на гору. Беспрерывно тревожно озираясь по сторонам, он вскоре достиг хором Маркольта. Во дворе за забором стоял шум, сверкали огни факелов. Варлаам остановился у ворот, прижался спиной к тыну и прислушался.
— Коффорили, принц Лео им так фелел, — узнал он знакомый голос скупердяя-немца.
— И где ж они, люди сии?! А ну, отвечай, не ври! — раздался другой голос, недовольный и грубый.
— Не снаю, Крикорий Фасильич!
— Так, может, те пятки погреть огнём, чтоб вспомнил враз?
— Нет, нет, фоефота! Я — не снаю! Ушли они. Наферное, что-то сапотосрили!
— А как их звать?
— Отин — Фарлаам, а трукой… — Немчин замялся. — Тьихон, кажется. Ну та, Тьихон.
— Вот что, немчура поганая! Оставлю я у тя шестерых воев. Еже те двое вернутся, тотчас их похватают — и в поруб. А ты воев моих покуда схорони. И помни: княгиня Юрата твоих заслуг не забудет. Но еже… Еже ко Льву передашься, гляди у мя! Я тя из-под земли вытащу, змий!
Тяжёлые сапоги с боднями[70]
прогромыхали по ступеням крыльца. Варлаам, ни жив ни мёртв, застыл, прислонившись к тыну, и смотрел, как большой отряд оружных ратников выехал из ворот и медленно, шагом засеменил вдоль увоза в сторону княжеского дворца. Подождав ещё некоторое время, он опрометью бросился вниз к подолу. Возле торжища перевёл дух, огляделся, размашисто положил крест.«Придётся у Матрёны схорониться. Чай, не выдаст баба. А как дальше, видно будет», — стучала у него в голове единственная верная мысль.
При виде знакомого дома на взлобке он снова прибавил шагу.
5.
Над городом плыл тяжёлый колокольный перезвон. Стаи ворон и голубей закружились над колокольнями, взлетали выше, словно и не птицы то были, а души усопших прощались с земной жизнью, скрываясь в неведомой заоблачной выси.
В церквах служили заупокойные молитвы, весь Холм замер, застыл, поражённый горестным известием о кончине своего благодетеля и основателя. И только в княжеском дворце кипела своя, тайная и явная, ни на мгновение не останавливающаяся жизнь.
Дружинники Войшелга ещё с вечера, как стало ясно, что князь Даниил кончается, тихо обезоружили бояр и дружинников Льва и Мстислава. Не тронули лишь волынян князя Василька — даже дикие язычники, литвины, уважали этого честного, прямодушного старика.
В тереме распоряжался боярин Григорий Васильевич, спешно вызванный княгиней Юратой из дальней Бакоты. Повсюду в переходах застыли вооружённые до зубов сторонники Шварна и его матери — звероподобные литовские ратники.
В домовой княжеской церкви седой как лунь холмский епископ Иоанн, держа в руках золотой крест, обращался к стоявшим перед ним сыновьям умершего.
— Поклянитесь, чада мои возлюбленные, что свято исполнять будете волю почившего родителя своего, что жить станете в мире, но не во вражде и не погубите в греховном ослеплении своём славу земли Галицкой и Холмской, кою оберегал от всякаго ворога отец ваш! — звенел с амвона торжественный голос святителя.
Лев злобно посматривал на мачеху, которая, вся в чёрном, стояла вполоборота к нему и, время от времени опуская голову, быстро, как-то суматошно крестилась.
«Она енту клятву придумала, курва, ведьма, чаровница лесная! — думал он с ненавистью. — Ага, и Войшелг тут!»
Вид литовского князя, облачённого всё в ту же рясу, под которой, показалось, сверкнули железные вериги, поверг Льва в едва сдерживаемую ярость.
«Вот он — виновник бесчестья моего нынешнего! Понаставил всюду своих литвинов, обложил меня, яко волка затравленного! Ох, отомщу тебе, ворог! Коли жив буду, клянусь, клянусь! Не будет тебе покоя, зверюга! Выльется на рамена[71]
твои гнев праведный! И не жди пощады и снисхождения! Не укроет тебя иноческая ряса! Только, Господи, позволь мне, позволь! Не ради себя — ради земли, ради памяти отцовой и дедовой!»