И потому, может, вернувшись и закрыв, заперев двери и по-людски раздевшись, лег и быстро опять заснул. Под утро, после провального - как не спал - забытья, он видел сон и знал, что это именно сон, не раз и не два уже с ним повторявшийся. То повторявший, что не во сне было. Впереди спины теснятся, убегающие, и он гонится за ними, гонит их и вот-вот настигнет; но спины запрыгивают в "жигуленок" вишневый, их ожидающий, тот газует, выхлопом сизым бьет ему в кричащий что-то рот, дыхалку перехватывая, и он чуть не в падении уже достает, опускает, всю силу вкладывая в удар, арматурный прут-двадцатку на крышу и заднее стекло его. Как картонная проминается-прорывается крыша, рушится с мгновенным блеском и шорохом осыпающимся стекло, и только обод его, прогнувшись, удерживает еще прут над близким совсем, отекшим в ужасе узкоглазым лицом с франтовыми усиками и ртом скособоченным - к нему, преследователю, посунувшимся было с заднего сиденья, к стеклу, которого уж нет... Хлябая незакрытой задней дверцей, как раскрылившаяся, насмерть перепуганная курица, уносится "жигуленок", по дороге долбанув еще какое-то у тротуара авто, подпрыгнувшее и отскочившее задком, синий от перегазовки дым застилает все; а он с разламывающейся от гари головой бежит дальше, рвется вглубь квартала алма-атинского, нового какого-то, гонит паскудников, и благодатно тяжел и справедлив ребристый прут в его руке... Знать бы, что вся эта сволочь Мишку дней через несколько всего убивать будет - сам убивал бы, за случаем дело не стало б. А не убил если, не остановил убийц, то нечего и жаловаться тогда кому-то.
III
Он и не жалуется, он это как дело делал - потом. В другом совсем уже месте и времени, других. В зарослях приречных, когда выбили их из Бендер, первого. Подранил, тот пытался было отползти, и он добил его прицельной, короткой, так что щепье какое-то полетело из того; а когда мимо пробегал заметить успел: плеер на шее у мародера или приемничек разбитый, со школьника, может, и снял. Второго волонтера кишиневского у моста уже, вдоль насыпи крался с рюкзаком награбленного, в спину - так, что кувыркнулся... нельзя таким жить, понаделают, если не остановить. А в других попадал, нет ли - кто скажет? И многую, всякую вину знает за собой, но не эту. И ничего оно, знает он еще, не заживает до конца, не забывается, рано или поздно, а вылезет, ныть начнет или гноиться - даже давнее самое, вроде б отболевшее, какое на дно утянулось уже, залегло... а дна-то и нету в человеке, и что там творится в глубине, в нутрянке его, что всплыть, взняться готово заново - не знает и сам он.
Разламывало голову, и он долго мочил под рукомойником, студил лицо и лоб. Стыд был, от себя который не спрячешь, - но перед кем? Ладно бы, перед собой одним - сочтется с собой, утрясет как-нибудь, уж человеку-то к этому не привыкать; но что-то большее тут было, чем просто стыдное свое и никого иного не касающееся... Но думать сейчас об этом он не мог. И об исходе, какой случился, не жалел, как не пожалел бы, наверное, и о другом, обратном... то не сожалело бы, что остаться от него могло.
Ввалился, стуча кирзачами, Лоскут - помятый с излишком, веки и лицо с дурной красниной, но торжествующий, с опохмелом. Выпили, помутнело и с тем вместе полегчало в голове, испариной слабости прошибло по хребту. Молчун нашел на него, навалился - слова не выдавить, так что Федька, без умолку болтавший, как всегда, как-то подозрительно посматривать стал, спросил наконец:
- Ты, это, вчерась-то... ничего?
Хорошо хоть, что с крыльца догадался убрать утром, соскрести.
- Ничего.
- Чтой-то ты, брат ты мой, страхолюдное вчерась нарассказал - а не помню толком... Маюсь прямо. Про ребяток... в этом, как его...
- В Бендерах? - Ну, хочешь знать - знай. - Класс руманешты захватили, на вечере. На выпускном. Парнишек сразу поубивали, это самое поотрезали... надругались. А девчат изнасиловали сначала... Ты пей, пей.
Перед Ним стыд? Перед Его даром жизни этой - непонятным и жестоким, непрошеным, но все-таки даром? Дареному в зубы, как оно говорится... Да; и перед родовьем своим, в прах разоренным... кого оставишь - Райку, девок? И не в том даже дело, чтоб ее продолжить, родову, - а протянуть, опомниться себе дать, а там видно будет...
Кого не ждал, так это жену Лоскута, Маринку: порог переступила, стала краснощекая, грузная уже, с глазами не то что недобрыми, а усталыми больше. Глянула на стол их, на лица, сказала мужу:
- Все масленица у те, как у кота, - котору неделю? Хватит уж бы. - И на Василия глаза перевела: - Вот такие они у нас остались тут - пьянь да срань... мучайся с ними. А ты-то - вроде ж не пил, Вась?
- Я и не пью. Похмеляюсь. Проходи, садись.
- Вот-вот... с вами сидеть тока. А полежать да-к и не с кем уже. - Но прошла, подсела сбоку на лавку, шалешку сдвинула на затылок. - Как с путевыми-то.
- Ну, ты уж, мать, тово... совсем! - заартачился Федька. - А ребятня откель, с куста, что ли? Я вон пью - и то морщусь, а ты соврала и... И ни в одном глазу. Налить, может?