Я заезжаю во двор. Па уже дома. Он сидит на крыльце, неподвижный, как качели и горшки с растениями по обеим сторонам двери; свет выключен, и он теряется во тьме, и единственное, что выдает его – это зажигалка, которую он зажигает и снова гасит, а затем снова зажигает. Когда я была младше, он курил. Сам забивал табак и делал самокрутки. Но, поймав меня за сараем раскуривающей один из его бычков, в котором табака осталось всего с кончик ногтя, он выбил сигарету и спички из моих рук, и с тех пор я больше никогда не видела его с сигаретой и не чувствовала от него привычного запаха. Как он смотрел на меня, когда та сигарета упала на землю. Широко открытыми глазами, разочарованными и страдающими. То был первый раз, когда Па посмотрел на меня так. Мне было одиннадцать, у меня начала расти грудь, а друзья из школы уже курили травку да и всякое похуже, и я хотела попробовать хотя бы сигареты, но от воспоминаний о его лице, его виде, виноватом и злом разом, мне становилось мучительно стыдно за то, что я вообще подобрала тот бычок, украла спички и закурила его, что я спряталась за сарай, где меня поймал Па.
И теперь всякий раз, когда Па думает о чем-то, но не хочет подавать виду, что беспокоится, он делает так. Щелкает зажигалкой. Огонек то загорается, то тухнет. В Килле колебалась я, а теперь уже Майкл стоит рядом понурый, словно пес на коротком поводке. Он пытается вытащить Микаэлу из машины, но к тому времени, пока он добирается до нее, Джоджо уже вылезает с ней наружу. Микаэла гладит его лицо, говоря
– Твоя мама спрашивала о вас.
– Сэр, – говорит Майкл.
Я чувствую слова не меньше, чем слышу их, – жаркое дыхание, ласкающее мое плечо.
– Майкл, – говорит Па и откашливается. – Приятно, наверное, вернуться домой.
– Да, сэр.
– Твоя мама… – Голос Па обрывается.
– Мы подыскиваем себе местечко, – перебивает Майкл. – Уже почти.
Па снова щелкает зажигалкой, и его лицо вспыхивает. Он хмурится, а потом пламя исчезает.
Ночь темная, такая, какая бывает только в деревне.
– Это подождет до завтра, – говорит Па, поднимаясь на ноги. – Леони, иди проведай свою мать.
Мама лежит в постели лицом к стене; ее грудь неподвижна, кости ее ключицы, кажется, вот-вот порвут туго натянутую поверх них кожу: как заржавевшая решетка для барбекю над поломанным мангалом. Ее руки – одни кости, кожа да тонкие мышцы, скученные в каких-то неправильных местах: слишком далеко от локтя, слишком близко к ее горлу Она сглатывает, и я чувствую волну облегчения и понимаю, что следила за тем, дышит ли она, двигается ли она, с нами ли она до сих пор. Облегчение проходит, как быстрый дождик над горячей сухой землей.
– Мама?
Ее голова двигается чуть-чуть, затем еще чуть-чуть, и тогда она смотрит на меня слишком живыми глазами на изможденном лице. Боль зияет в ее черных зрачках, тянется, как дым, над белками. Единственное яркое, что в ней есть.
– Воды, – просит она.
Еле различимый шепот, почти неслышный за ночными насекомыми, стрекочущими за открытым окном.
Я подношу ей стакан с трубочкой, которые Па оставил для нее рядом с постелью. Мне следовало быть здесь, с ней.
– Майкл вернулся, – говорю я.
Она высовывает соломинку изо рта и глотает. Откидывает голову на подушку. Ее руки скручены на тонком белом покрывале, словно у больного.
– Пора.
– Что? – спрашиваю я.
Мама прокашливается, но ее шепот не становится громче: он все еще тих, как слишком длинные стебли трав, волочащиеся за ней по земле.
– Пора.
– Что “пора”, мама?
– Пора мне.
– В каком смысле?
Ставлю стакан на краю тумбочки.