Он шкандыбал на трех ногах, неся перед собою горящую культю. Августовская ночь была темной, как нора, хотя вдали то и дело вспыхивали зарницы, а сверху уголками ковша мерцала Большая Медведица. От зарниц и звезд у самой земли казалось еще темнее. Но он видел в темноте лучше кошки, и маленький нос его просеивал тысячи запахов, неведомых самой чуткой собаке. Однако охотиться ему становилось все труднее, мускулы, обтягивавшие узкое тело стальными ремнями, приослабли, зубы сточились. Он сам не помнит, как смог отгрызть свою лапу, когда в глазах полыхнула страшная боль.
Теперь он шел за своей лапой. Проклятый Цыган не лаял. Хозяева спустили его с цепи, а на свободе он никого не трогал, удирал на побережье водохранилища крутить любовь с тамошними вертихвостками. В окошках отражались звезды. Тудвасевы провально спали. И, как всегда, им ничего не снилось.
«Если я не найду свою лапу, я погибну в начале зимы», — думал он, обнюхивая травы сухим горячим носом.
Они спят, его враги, его мучители. Что он им сделал плохого? Ну, шастал вокруг, ну, думал — стащить курицу или полакомиться медом. А разве за то, что только подумал, казнят?
Лапы нигде не было. В сердце хоря разжигалась ненависть. Глаза его разгорелись, из культи, точно из ацетиленовой горелки, вырывался клин огня. Хорь подковылял к стогу прошлогоднего сена, сухого, как порох, с рычанием сунул культю в волокнистое нутро…
Я проснулся от криков жены и дочери. Чуланчик, где я ночевал, выходил окошком, на огород, и ничего не было видно, только красноватые полосы метались по стеклу. И слышался страшный гул, будто мчался поезд и одновременно оставался на месте. В гул врывались винтовочные выстрелы. Я подумал, что это мне еще снится, протер глаза и выскочил на улицу.
Все передо мною было багровым и каким-то шатким, ольховник у речки шевелил медными листьями.
— Смотри, Тудвасевы горят! — показала мне жена.
Дом Тудвасевых пылал в четыре языка. Наверху они свивались, как углы огромного огневого платка. Откуда-то примчался ветер, закрутил эти углы жгутом, поволок в сторону. Лопалась осколками, винтовочными выстрелами палила черепица. Из подполья хлестали струи пламени: там горело топленое масло, плавился мед.
Все жители деревни, кое-как одетые, кучкой сбились у моста. Дальше от жара пройти было невозможно. Старушки плакали, крестились. Я увидел Петю-пасечника. Он рукавом рубахи вытирал черное от сажи лицо. В другой руке держал топор.
— Успел забор свалить. Который к лесу. Все горит, стога горят, поленницы, омшаник… Ровно бензином кто-то облил, разом запалило.
— А старики где?
Петя кивнул в сторону. Они стояли на угорышке друг за дружкой: Самсон Самсонович впереди, тетя Фиса — за ним. Тудвасев в кальсонах, в исподней рубахе, тетя Фиса — в какой-то длинной хламиде. Оба они одинаково опустили руки и, мнилось, с тупым равнодушием следили за тем, как разрушается, гибнет огромное хозяйство, сработанное, отлаженное их трудом.
— Корова, бычок, кабанчик, куры — все огонь спалил, — всхлипывала сторожиха дальней пасеки Анна Митрофановна. — Старики-то дым почуяли, в дверь торкнулись, а она снаружи приперта. Через подполье да через лаз только и спаслись.
— На лес бы не перебросилось, на лес бы не перебросилось, — повторяли все, то в одиночку, то разом.
— Ветер на Быстринку валит, — сказал Петя-пасечник.
Вдруг за речкою что-то ахнуло, взвыло, и вместо дома закружился раскаленный вихрь дыма, искр, пламени. Все обрушилось, потемнело, вспыхнуло снова, но уже без прежней жадной силы, а как будто для проверки: не забыто ли чего. По Быстринке черными рыбами поплыли головешки. Тетя Фиса заревела в голос, бабы подхватили. Подошла моя жена, накинула на плечи тете Фисе свой халат, уговаривая, повела к нашему дому…
Утренний воздух пропах горелым. На закраинах, в омутах Быстринки кружился взбитый пепел. Речка сноровисто очищалась, растаскивала его на мелкие частицы, прятала головешки в зарослях и завалах.
Жена растопила летнюю печку, поставила чайник. Старики под утро все-таки заснули, хоть завтраком их накормить.
Появилась Маринка, спустилась к речке умываться. Во время пожара я как-то не останавливал на ней внимания, уж слишком страшно и фантастично все вокруг происходило.
— Не могла закрыть глаза. Как закрою — огонь, — сказала она, и меня обрадовало, что никакого злорадства она не испытывала.
И наши деревенские — тоже. Несли Тудвасевым кто что может: одежду, обувь, посуду, деньги. Моя одежда старику не подходила: полы пиджака падали ниже колен. Я отдал погорельцу рубанок и плотницкий топор. Топор был замечательный, я выбрал его на вещевом рынке: щелкнул ногтем — зазвенело, точно ударили в колокол; гвозди рубил без щербины.
Старик все принимал без лишних слов, деловито складывал в кучки. Потом он сходил на пепелище. Я следил, как он торопливо подбегает к мосту, держа наготове мешок. Как-то непривычно, странно было видеть вместо дома, усадьбы нечто голое, черное, дымное — глаз проваливался.
Через час старик вернулся с туго набитым мешком, в котором что-то шуршало и звякало.