Поручение своих друзей — передать письмо в руки Максиму — я не сумел выполнить. Я был в медсанбате на другой же день, но Афанасьева не застал: его эвакуировали во фронтовой госпиталь. Узнал номер полевой почты этого госпиталя, переадресовал письмо и направил его вслед за Максимом.
Жизненное пространство
Еще вчера здесь было огромное снежное поле с редким кустарником. Весело шумел на ветру можжевельник, качались тонкие молодые осинки. На солнце радужно искрился сухой снег, не тронутый ни единой пылинкой. В осиннике и в кустах можжевельника хлопотали красногрудые снегири. По снежному насту можно было читать, как по книге: вот тут пробежал заяц, у молодой осинки остановился, содрал желтыми зубами кору дерева и потрусил дальше. За ним осторожно кралась лисица. Она то приседала, то ложилась на живот, распластав по снегу огненный хвост. А вот здесь ночевали под снегом глухари.
Все здесь, несмотря на лютую зиму, дышало жизнью, радовалось солнцу, тянулось к свету.
Прошел бой, и нет этого. Кругом разбросаны комья смерзшейся почвы, изжеванные, как в мясорубке, ветки можжевельника и молодых осинок, осколки металла, пробитые стальные каски, патронные гильзы, ящики из-под снарядов.
Снег почернел. Его не отличишь от земли. Студеный ветер гонит по земле тряпье, клубки телефонных проводов, артиллерийские гильзы, консервные банки, гофрированные трубки немецких противогазов.
Пахнет гарью, сладковатым терпким запахом обгорелого человеческого тела. Этот запах вызывает приступы тошноты, дурманит мозг.
Ночь вызвездилась. Млечный путь, как дым солдатского костра, раскинулся по небосводу. Морозит. Холод пробивается через ватник, подползает к спине, студит кровь.
Внезапно стихает ветер, и вдруг наступает такое безмолвие, что мы невольно останавливаемся, молча смотрим в темноте друг на друга, словно каждый ждет, что кто-нибудь объяснит, откуда нахлынула эта тишина.
Слуха не касается ни один живой звук, ни один шорох, точно все вымерло под этим холодным, суровым небом. Кажется, что в наступившем безмолвии явно улавливаешь шорох звезд, стремительно падающих в бесконечность.
В такой лютый мороз, в такую погоду страшно очутиться раненым, одиноким, забытым всеми на поле боя. Нет отчаяния выше, как ползти в неизвестность, чувствовать, как с каждой минутой слабеет тело, гаснет его тепло, коченеют руки и ноги, а на глазах застывают слезы.
Подул слабый ветерок, и мы трогаемся дальше. Шуршит под ногами снег-сажа, позванивают осколки, толстым слоем покрывшие землю. Но вот мы снова останавливаемся, как по команде. Слух уловил слабый человеческий стон, раздавшийся где-то впереди. Звук повторяется. Мы бросаемся вперед и вскоре различаем ползущую человеческую фигуру. Кто это? Наш или враг? В темноте не различишь.
Обступаем человека. Сноп света выхватывает из темноты зеленую шинель, немецкую каску, противогаз возле бедра, ноги, обутые в грубые солдатские ботинки. Ползущий поднимает голову, что-то мычит. Мы видим его лицо — страшное, обезображенное нечеловеческим отчаянием. Рот оскален, как у затравленного волка, на подбородке и щеках солдата густо выступила седая щетина. Вместо глаз на нас смотрят две огромные кровоточащие впадины.
Немецкий солдат силится привстать, подгребает под себя окоченевшими, обмороженными руками черный снег, запрокидывает голову. Жилы на висках набухают, морщинистые щеки пожилого немца сводит судорога. Наконец ему удается выбросить одну руку перед собой. Он силится сжать ее в кулак, но обмороженные пальцы не повинуются. Из горла солдата вылетают хриплые звуки. Но как ни бессвязно то, что он говорит, мы понимаем его. Немец клянет небо, которое не видит, клянет землю, которая жестока, как мачеха, клянет бога, скупого на милосердие, клянет войну.
По обмороженным почерневшим щекам немца катятся слезы, смешанные с кровью. Они стекают с щетинистой бороды, превращаются в темные сосульки.
Он спрашивает, кто мы. Если эсэсовцы, стреляйте! Он не боится эсэсовцев. И на Гитлера ему наплевать! Если русские — тоже стреляйте!
Кармелицкий склоняется над раненым, сует ему в рот флягу с водкой. Солдат пьет жадно, большими глотками.
— Успокойся, — произносит по-немецки Кармелицкий, — расстреливать не будем. А попал ты к русским.
Мы поднимаем раненого с земли, несем его поочередно. Несем, чтобы спасти ему жизнь.
Чью мы спасаем жизнь? Может быть, это он расстреливал наших людей, жег наши села, вешал наших матерей лишь за то, что они русские? Может, это он воевал в Испании, а потом топтал Францию, обжирался датским беконом, бесчинствовал в Варшаве и так же легко думал пройти по русским полям? Можно ли верить в то, что он искренне проклинает сейчас войну, Гитлера? Перед смертью можно сказать все: проклинать и землю, которую он, конечно, любит, и бога, в которого наверняка верит.