Однако что же была твоя жизнь? Оказывается, её рассказ исчерпывают очень немногие вещи, несколько усвоенных в юности простых фраз, никак не составляющих ничего определённого, как девять карт недостроенной ханойской башни
, приковывающей тебя к столу; с тех пор ты непрерывно ставишь и проигрываешь про себя разные скетчи и фарсы и многое проживаешь, всегда возвращаясь в итоге. Иногда требуется беззаботная арлекинада, мириады пёстрых бабочек-подёнок, хлопочущих в разгаре общества вдоль вереницы огней, протянувшейся по бесконечному стеклянному коридору проспекта, чтобы напомнить о слабом огоньке во мраке, обозначающем твои мысли или, точнее сказать, ощущения неизбывного спектакля жизни: тусклый ночник, струящийся уголёк сигареты, свидетельствующий о реальности. В уличной растерянности твои наблюдения и сновидения оплывают в отчётливый круг некоего вогнутого зеркала, оказываются игрой цветных теней, иллюзией объёма и перспективы. Переливаясь текучими разводами амальгамы, похожей на нефть или перья павлина, в ней угадываются иногда блеск дождя на углу тротуара, узкое белое запястье, иногда лоза, написанная на жёлтом штуке стены, лица, искажённые вращающейся дверью, горящая чашка спирта или цепная лампа огромной и тусклой, как аквариум, гостиной. Тебе нравилось засиживаться в маленьком, безвкусно убранном зале во втором этаже, где в шорохе кинемотора эти тени возникали и разыгрывались на экране, отражаясь в остекленевших глазах: китайские тени прогуливались по рядам, на миг воплощаясь в дёргающиеся паясничающие фигуры, иногда застывая в кукольных позах, размножаясь и переполняя зал, выливаясь на улицы толпой прохожих и их призраков. Ведь и богатая лепнина, и статуи этого дома, триумфальные звёзды, полунагие рабочие и кружевные наяды – всего лишь тлетворные многоликие флюиды иллюзиона, странные, как бабушка сомнительная графиня, отплясывающая здесь фокстрот на собрании потомков дворян. Уличный гомон на мгновение сливается в мелодию, перерастая в шорох. В более светлые дни окружающие тебя вещи – некие изыски твоих комнат, уголки парка в окнах и картины воображения, – бывает, кажутся глубоко значимыми, обустраивающими целую историю, как бы происходившую с тобой в самом деле, но меняющуюся в зависимости от освещения. Однако тебе достаточно, чтобы они были всего лишь в порядке. Ночью, когда темно и кажется, что можно на ощупь пройти по каждодневной аллее видений, когда вокруг, по-видимому, открываются всё новые слабо освещённые комнаты, иногда целые виды, направляющиеся в ещё не исхоженные кварталы, шорох всё ещё преследует тебя в забытьи, в кровати, перебивающимися разговорами о рисовальщике татуировок, о женщине, принарядившейся на блошином рынке, о поэте и его возлюбленном, которые прожили всё и умерли в один день, рассуждениями об отъезде, но не о путешествии, которое так дорого и никогда не оправдывается. И вдруг понимаешь, что и ты мог бы рассказать о себе так же понятно и вкратце, как бы за стойкой бара, если бы не следил так терпеливо и заинтересованно за происходящими вокруг фигурами твоего зрения и воображения, которые со временем становятся всё более неузнаваемыми и невыразимыми, ощущаются даже во мраке, могут изгладиться в памяти, но – эта мысль иногда мучает – вряд ли исчезнут. В конце концов, достаточно неважно, какие тебя ещё ожидают существования и наблюдения: можно проснуться наутро совершенно другим человеком, память которого ограничена редкими дежавю, несложно представить себя ещё малоизученным наукой сознанием какого-нибудь другого существа или предмета, не обязательно обитающего в известном людям месте, возможно, продолжиться в некоем специфическом запахе или в настойчивой фразе шума (может быть, это наконец даст тебе увидеть жизнь глазами Танги). Все эти возможности заключены для тебя в противопоставление света и тени, в чечётке чёрных значков на листе бумаги, видимо, нечто обозначающих, например случайные впечатления дня, однако танцующих в совершенно другом смысле, точнее, без смысла, разыгрывается нескончаемая жизнь бумажного театра, которую тебе никогда не понять.