Вернувшись в Ленинград после перерыва, за время которого я познакомился со стихами Андрея Николева, я, как и всякий другой молодой поклонник явления, называющегося петербургской поэзией, начал разыскивать последнюю квартиру и могилу моего любимого автора. Когда я увидел окошко пятиэтажного дома – хрущобы – через дорогу от того самого садика на задворках пассажирского порта и торговых выставок, где я учился ходить и куда бегал из школы, мне стало очень стыдно за мещанство, которое я привык связывать с поэзией, и меня больше никогда не интересовала жилплощадь писателей. Андрей Николаевич Егунов умер в 1968 году, и его могила затерялась на самом прозаическом и безграничном Северном кладбище Петербурга, по которому я бродил несколько раз, читая про себя Николева и вспоминая шутку Ильязда, что отнюдь не большие очки создают большого астронома. Изо всех мест и вещей, которые могли бы сохраниться от жизни Андрея Николева, я решил твердо запомнить только старый анекдот о портрете вождя. Ведь кто такой, собственно говоря, поэт, как не герой самых древних анекдотов на свете, то есть банальных рассуждений на тему свободы:
Нанюхался я роз российских,и запахов иных не различаю,и не хочу ни кофею, ни чаю.Всегдашний сабель блеск и варварство папах,хоронят ли, иль Бога величаютиль в морду мне дают, остервенясь —скучаю меж соотечественников немусикийских,но миром тем же мазан и пропах —кто долго жил среди плакучих роз,тому весь мир ответ, а не вопрос.<Май 99>Белым голосом
Серёжа Завьялов, которого я очень люблю, предложил мне сказать на людях что-нибудь серьёзное. Я предпочитаю читать по бумаге, потому что тогда слова приобретают по крайней мере вес того самого пустого звука
, который раздаётся в красивом помещении между очень милых людей, и помогает всем чувствовать себя лучше. Произнести именно такой пустой звук не так просто, как это кажется многим. Одна подруга моей матушки, которая в молодости участвовала в сценической массовке, рассказывала. У статистов, которые выходили тогда в виде придворного бала или площадной толпы, существовал даже вроде бы такой приём, а точнее – своего рода мантра, которой они обменивались на сцене, создавая содержательный шум: О чём говорить, когда нечего говорить (bis) и т. д. Это, с позволения сказать, заклинание у меня теперь очень связывается с грандиозными оперными представлениями из моего детства, – все эти «Иван Сусанин», «Хованщина», «Борис Годунов» и другие, – которые совпадали с характерными для середины 70‐х годов модой на большой русский стиль и ностальгию по прекрасной великодержавной эпохе. (Я ещё помню, что такой оперный премьер того времени, как Огнивцев, был сознательно похож, почти как две капли воды, на символического для русской прекрасной эпохи Шаляпина; в тот раз, когда я его видел, он сидел на диване у дачного окна в точно такой же позе и в таком же костюме, как великий певец на знаменитом портрете Коровина.) В свою очередь, либретто этих русских опер мне всегда казались издевательством над поэтическим словом и вообще речью; но слова героев были такими же беспомощно трогательными, как пошмякивание, которое слышно в первых рядах партера от ног танцовщиков во время балетных спектаклей. Кому-то всё то, что я тут рассказываю, покажется издевательством, хотя это всего лишь любовь. Чувство домовое и отчасти душное, потому что во сне я почему-то никогда не вижу ничего домашнего и уютного, а только большие красивые помещения с людьми, которым светло и холодно в этих залах и хочется всё говорить и говорить.