Эти слова меня встревожили, и я тотчас насторожился; так что, когда мы вошли и зажгли свет, она снова увидела суровое и упрямое лицо человека, прилежно штудировавшего Гейнекциуса. Вполне естественно, что это ее уязвило более обычного, и мне самому труднее обычного было держать ее на расстоянии. Даже за ужином я не решился дать себе волю и почти не смотрел на нее, а, встав из-за стола, сразу уселся читать своего законника, но был даже рассеянней прежнего и понимал еще меньше, чем всегда.
Сидя над книгой, я, казалось, слышал, как бьется мое сердце, словно часы с недельным заводом. И хотя я притворялся, будто усердно читаю, все же, прикрываясь книгой, я поглядывал на Катриону. Она сидела на полу возле моего сундука, огонь камина озарял ее, дрожа и мерцая, и вся она порой темнела, а порой как бы вспыхивала дивными красками. Она то смотрела на огонь, то переводила взгляд на меня; в эти мгновения я сам казался себе чудовищем и лихорадочно листал книгу Гейнекциуса, как богомолец, который ищет в церкви текст из Библии.
Вдруг она громко сказала:
– Ах, почему мой отец все не едет?
И разразилась слезами.
Я вскочил, швырнул Гейнекциуса в огонь, бросился к
Катрионе и обнял ее плечи, дрожавшие от рыданий.
Она резко оттолкнула меня.
– Вы не любите свою подружку, – сказала она. – Если бы вы хоть мне позволили вас любить, я была бы так счастлива! – И прибавила: – Ах, за что вы меня так ненавидите!
– Ненавижу вас! – повторил я. – Да разве вы слепы, что не можете ничего прочесть в моем несчастном сердце?
Неужели вы думаете, что, сидя над этой дурацкой книжкой, которую я только что сжег, будь она трижды проклята, я думал хоть о чем-нибудь, кроме вас? Сколько вечеров я чуть не плакал, видя, как вы сидите в одиночестве! Но что мне было делать? Вы здесь под охраной моей чести. Неужели в этом моя вина перед вами? Неужели вы оттолкнете своего любящего и преданного слугу?
При этих словах она быстрым, едва уловимым движением прильнула ко мне. Я заставил ее поднять лицо и поцеловал, а она, крепко обнимая меня, склонила голову ко мне на грудь. Все закружилось у меня перед глазами, как у пьяного. И тут я услышал ее голос, очень тихий, приглушенный моей одеждой.
– А вы правда поцеловали ее? – спросила она.
Я до того изумился, что даже вздрогнул.
– Кого? Мисс Грант? – воскликнул я в сильнейшем замешательстве. – Да, я попросил ее поцеловать меня на прощание, и она согласилась.
– Ну и пусть! – сказала она. – Что ни говорите, вы и меня поцеловали тоже.
Услышав это непривычное, нежное слово, я понял, как глубоко мы пали; я поднялся и заставил встать Катриону.
– Нет, это невозможно, – сказал я. – Это никак невозможно! Ах, Кэтрин, Кэтрин! – Я замолчал, не в силах произнести ни слова. – Идите спать, – вымолвил я наконец.
– Оставьте меня одного.
Она повиновалась мне, как ребенок, но вдруг остановилась в дверях.
– Спокойной ночи, Дэви! – сказала она.
– Да, да, спокойной ночи, любовь моя! – воскликнул я и в бурном порыве снова схватил ее, едва не задушив в объятиях. Но уже через мгновение я втолкнул Катриону в ее комнату, резко захлопнул дверь и остался один.
Теперь поздно было жалеть о сделанном; я сказал заветное слово, и она знала все. Как последний негодяй, я бесчестным путем привязал к себе эту бедняжку; она была совершенно в моих руках, такая хрупкая, беспомощная, и от меня зависело сберечь ее или погубить; но какое оружие оставалось у меня для самообороны; Гейнекциус, испытанный мой защитник, сгорел в камине, и это было знаменательно. Меня мучило раскаяние, но все же, положа руку на сердце, я не мог обвинить себя ни в чем. Просто немыслимо было воспротивиться ее наивной смелости или устоять перед ее слезами. Все, что я мог бы привести в свое оправдание, только отягчало мою вину, – так беззащитна она была и столько преимуществ давало мне мое положение. Что же с нами теперь будет? По-видимому, нам нельзя больше жить под одной крышей. Но куда же мне деваться?
А ей? Коварная судьба привела нас в эту квартирку, не оставив нам выбора, хотя мы ни в чем не были повинны.
Мне вдруг пришла в голову безумная мысль жениться на ней теперь же, но в следующий же миг я с отвращением ее отбросил. Ведь Катриона – еще ребенок, она сама не понимает своих чувств; я захватил ее врасплох, в минуту слабости, но не вправе этим воспользоваться; я обязан не только сберечь ее доброе имя, но и оставить ей прежнюю свободу.
Я в задумчивости сидел у камина, терзаемый раскаянием, и напрасно ломал себе голову в поисках хоть какого-нибудь выхода. К исходу второго часа ночи в камине осталось всего три тлеющих угля, наш дом спал, как и весь город, и вдруг я услышал в соседней комнате тихий плач.
Бедняжка, она думала, что я сплю; она сожалела о своей слабости, быть может, упрекала себя в нескромности (о господи!) и пыталась глухой ночью утешиться слезами.
Нежность, ожесточение, любовь, раскаяние и жалость боролись в моей душе; я решил, что обязан ее утешить.
– Ах, постарайтесь простить меня! – воскликнул я. –
Молю вас, постарайтесь! Забудем это, постараемся все, все забыть!