Выходя на поклон, Уманский крепко сжимал руки Норы и Ермилова и повторял одно и то же: «Да! Да! Да!..» Успех был явным и огромным.
Нора быстро переоделась и побежала в буфет, где ее ждал Кропоткин.
Увидев его издали, – он сидел на стуле у стены, широко расставив ноги и опустив подбородок на набалдашник трости, – она на мгновение остановилась, но тотчас взяла себя в руки и двинулась к нему через толпу, кивая знакомым и незнакомым людям, пошла к нему, чтобы сказать, что эта страница жизни перевернута, но когда он увидел ее, поднял голову, и их взгляды встретились, толпа вдруг задвигалась, зашумела, кто-то закричал, Бессонов, взъерошенный, красный, с распухшим лицом, оттолкнул Семеновского и выстрелил в Кропоткина раз, другой, опустил пистолет, повернулся и, увидев Нору, выстрелил, но попал в жену Семеновского, его сбили с ног, прижали к полу, а Нора упала на колени, подползла к Кропоткину, лежавшему на боку, уткнулась в его бедро, закрыла глаза, замерла…
Она молчала, когда ее оттащили от Кропоткина, усадили в кресло, поднесли стакан с водой, молчала, когда полицейские задавали ей вопросы, молчала, когда врач пытался что-то ей втолковать, оттолкнула медсестру, пытавшуюся сделать укол, молчала, когда на плечи накинули шубу, вывели узким коридором из театра и, прикрывая от репортеров руками, куртками и портфелями, усадили в машину, молчала, когда машина медленно двигалась под струями мокрого снега в субботних пробках, пробираясь к МКАД, молчала, когда ей помогли выйти из машины и подняться на крыльцо, молчала, когда Калерия Никитична усадила ее в кресло на балконе, укутала ноги пледом и вышла, прижимая комочек носового платка к губам, молчала, глядя на крупные снежинки, уже не смешанные с дождем, которые медленно падали в тишине, исчезая во тьме, молчала, глядя на верхушки елей вдали, на огромный простор, колыхавшийся и мерцающий далекими огнями, молчала молчанием рыбы, молчанием куста…
Покидая Аркадию
Далеко заходит тот, кто не знает, куда идти…
– Пуго застрелился! – кричал старик. – Борис Карлович Пуго!
Старик сидел у ворот дачного поселка Новая Аркадия на табуретке, опираясь на клюку, в пожелтевших от времени белых брюках и пиджаке, тряс щеками, покрытыми желтой щетиной, и выкрикивал: «Пуго застрелился! Борис Карлович Пуго!»
Этот старик был крупным чиновником при Сталине, занимал важный пост при Булганине, ушел на пенсию лет тридцать назад, овдовел, целыми днями бродил по аллеям, бормоча что-то себе под нос, или сидел с газетой на лавочке у Розового павильона. Вечером он пил чай на веранде, выкуривал папиросу, надевал полосатую пижаму, шерстяные носки, ложился под одеяло и замирал до утра, всеми забытый, никому не нужный.
Никто годами не слышал от него ни одного слова, и вот вдруг он узнал из газеты о самоубийстве Пуго, и это событие почему-то вывело его из сонного состояния. Старик принес к проходной табурет и стал выкрикивать одно и то же: «Пуго застрелился! Борис Карлович Пуго!»
Охранники посматривали на него с крыльца, вздыхали, несколько раз просили сменить место, чтобы не мешать людям, которые приехали попрощаться с академиком Савицким, но старик словно не слышал ничего. Он смотрел на людей из-под желтой соломенной шляпы невидящими глазами и выкрикивал: «Пуго застрелился! Борис Карлович Пуго!»
Люди огибали его, здоровались с охранниками и скрывались в аллее, которая вела к обсаженному туями и елями павильону, где был выставлен гроб с телом академика.
Борис кивнул охранникам и двинулся к аллее. Он вырос в этом поселке, охрана знала его в лицо, и он всех тут знал с детства. Знал и этого желтого старика, и всех этих стариков и старух, доживавших свои дни в комфорте и уже давно привыкших к тому, что два-три раза в месяц кого-нибудь из них выставляют на всеобщее обозрение в ритуальном зале, чтобы остальные убедились в том, что они-то еще, черт возьми, живы, и Борис все это знал, чувствовал, потому что он здесь был своим, вырос здесь, впервые влюбился и впервые подрался…