«Милый Кирус! Твое молчание переходит все границы. Я все еще в Питере, одурела от дождей и сырости, сижу в квартире больная, замотанная шарфом, от шарфа пахнет кошачьей мочой. Все время кашляю, это уже не оригинально. Всё мои легкие, которые пора бы уже переименовать в “тяжелые”. Смотрел врач, запретил мне заниматься живописью, попросил показать ему язык, что я с удовольствием и сделала. Прописал солнце и прогулки по воздуху. Мечтаю вырваться из этой болотной столицы, но в нынешнем состоянии это невозможно. Вчера ночью был жар, я глотала какие-то порошки и думала о тебе. Думала плохо, Кирус, очень плохо, прости меня. Винила тебя во всех своих делах, ты не должен был отпускать меня, должен был крепко схватить и держать, я бы только вначале вырывалась и царапалась, а потом бы все поняла и возблагодарила. Тебе нужно было сжечь все мои картины, так же как ты сжег свои, может, только “Синего рабочего” оставить и еще парочку эскизов, а остальное все сжечь, прямо на моих глазах, можно было бы еще пригласить Серафима, Петрова-Водкина и Ларионова, но без жены. Серафим, кстати, мне написал, что заразился сифилисом: полон новыми ощущениями. Сидит в Лондоне и совершенно несчастен, пишет роман, который хор его мэнад (Вострюкова etc) уже провозгласил откровением о сущем. В романе что-то про волхвов, он мне изложил идею, но, когда я читала, у меня был жар, в памяти остались только сифилис и Вострюкова (некромантка с Мясницкой, теперь в Лондоне на конференции по метэмпсихозу). А перечитывать его письмо не хочу, потому что сегодня утром, после ночи и кошачьего пледа, у меня в голове снова возник ты, но теперь по-другому, светло, очень светло. Целый час думала о твоих руках. Помнишь, я их рисовала углем с сангиной? А потом ты меня обнял ими, а я все продолжала мысленно сверять с рисунком. А ты вспомнил про ребенка, я обиделась, но почему-то на твои руки обида не распространялась, я растворялась в них...»
Крики, головы, головы. «Тащишки» с грузами; «Пошт! Пошт!»[14]Ослы, верблюды, овощи, фрукты, мясо, мухи.
Отец Кирилл и следователь Казадупов прогуливаются по базару.
– Лучшее место в Ташкенте, – говорит Казадупов.
Отец Кирилл молчит. Головные боли посещают его все чаще.
– Ах, мадам де Дюбуша, это что за антраша, – напевает Казадупов. – Заявляю антре-ну: от любви я весь тону...
Старогородской базар покрыт сверху циновками – тень, приятная для посетителей и выгодная для торговцев.
– Лучшее место в Ташкенте, где можно незаметно поговорить, – продолжает Казадупов.
Отец Кирилл снова молчит. Он уже устал от казадуповских незаметных разговоров. На глазу отца Кирилла зреет ячмень. Базар его восторгов не вызывает. Особенно мясной ряд, где воздух запружен мухами. Хотя мясную торговлю и предписывалось содержать в чистоте, деревянные полы мыть горячей водой с мылом, а земляные и кирпичные заливать известковым молоком. Шумно, грязно, нищие, лабиринты, от которых устает голова. И земля под ногами играет – то ступенька, то яма, то «сюрприз».
По дороге сюда они – главной частью Казадупов – как раз рассуждали о запутанной душе туземного Ташкента. Фальшивые повороты, чреватые глухой стеной или оврагом, тупики, прячущие в себе нежданную лазейку, кратчайшие пути, которые вдруг уводили за тридевять земель и оставляли в дураках. Европеец привык жить в удобном и прямолинейном пространстве, изобретенном для него Ньютоном, привык мыслить прямыми улицами, проспектами, где тело может двигаться прямолинейно и равномерно, прерывая движение лишь на заход в кофейню или магазин готового платья. Попав в туземный Ташкент, европейский человек сворачивал не там, тыкался в тупик, пытался форсировать невинные овраги, где сразу проваливался в глину и мусор и, даже перебравшись, оказывался совсем не там, где рассчитывал... Конечно, мыслить города по линейке европеец и сам научился не так давно и до Ньютона обитал в таких же кривоколенных закоулках, в каком-нибудь Gasse[15], где не то что две повозки – два почтенных бюргера едва разойдутся, не стукнувшись задами. Да и прямые широкие улицы первоначально появлялись для удобства не жителей, а войск: новая Европа непрерывно воевала и улучшала свои армии – для маршей и требовались проспекты и площади. А что касается жизни, то жизнь в кривых и кособоких лабиринтах была куда уютнее, теплее, чем на продутых ветрами проспектах. Люди, живущие на проспектах, – полые, неинтимные люди, мысль их не знает тех затейливых переходов и изломов, какие знает мысль укромника, уютника из тупика, из проезда, где вкусно пахнет огородом и детской пеленкой.
Казадупов при всей любви к прогрессу был на стороне лабиринтов, считая их, так сказать, естественным продолжение человеческого тела, а тело Казадупов, хотя и с легкой брезгливостью, но уважал. Тело не знает прямых линий, оно все из переплетений. Таков должен быть и город: построен как тело, а не как гроб. Оттого Казадупов не принимал Петербурга, который был весь по линеечке, и любил Москву, где какой-нибудь переулочек-вьюнок мог закружить и запутать не хуже костромского лешего.