Потом наедине он рассказал батюшке свою историю, умолчав, правда, о звезде.
– Прятать вас я не могу, сами дрожим, – говорил священник плачущим голосом. – К тому же видели вас уже здесь. Хоть клялись, а клятва сегодня на Руси и пятака не стоит. Батюшке вашему, упокой Господь душу его, тоже клялись и присягали… Так что уходить вам надо. Кто вы есть, никому не сказывайте, никому! Говорите, коли спросят: сиротка убогий, родителей не помню. Одежку вам сменим, хлеба с собой дадим. И пирога тоже дадим, со вчерашних именин отца дьякона осталось. И идите с Богом, авось Господь вас и дальше сохранит.
И он пошел. Шел, сам не зная куда, через красных, белых, снова красных.
Трагедия короля Лира была сыграна, Лир погиб, погибли дочери, страна лежала в развалинах, буря носилась по ней. Но его роль только начиналась. Начиналась, когда со сцены унесли, увезли в ночь на грузовике все трупы. Когда над династией, над всей Российской империей был опущен ночной занавес. Он прикинулся дурачком, юродивым. Дурачкам в России было спастись легче. Их жалели, им подавали.
Нет, он не втыкал себе в руки колючки розмарина. Ладони его вскоре загрубели и покрылись цыпками сами собой, и лицо потемнело от пыли и копоти. Одежда, подаренная екатеринбургским батюшкой, превратилась почти в лохмотья.
Их и вправду было тогда много. Детей, подростков, сирот, бродивших по стране. Шедших, куда глядели их голодные, злые глаза.
За эти два года он узнал и понял Россию лучше, чем Папа́ за двадцать лет своего правления ею, а может, даже все Романовы за триста лет. Папа́ иногда приводили каких-то опереточных крестьян. Иногда Папа́ разгуливал в отутюженной косоворотке, наслаждаясь своим демократизмом. Теперь, глядя на толкающийся вокруг народ, слушая его разговоры, вдыхая тяжелый его, кислый, дымный запах, он вспоминал эти родительские забавы с улыбкой. Мысленной улыбкой – губы его почти разучились улыбаться.
Он раздобыл балалайку, пригодились уроки игры, которые он брал во дворце. Кое-что подхватил, разучил по дороге, проходя через деревни и рабочие слободки. Что-то сам насочинял. Репертуар был небогатым, но чувствительным. Дурачку с балалайкой подавали охотнее. Если совсем не подавали, он встряхивал своим свалявшимся, в колтунах, волосом и надрывно пел:
И растирал настоящие слезы, бежавшие по грязным щекам.
Ему подавали. Даже шинельку один раз кинули из окна. Только в трех местах простреленную, а так крепкую, теплую.
Его действительно хранила какая-то сила. Кругом стреляли – его даже не царапнуло. Кругом болели, умирали от тифа, холеры, он видел трупы своих сверстников на вокзалах и площадях, а сам он только один раз сильно простудился, шесть дней его тряс кашель и потом отпустил. Он мерз, но не окоченевал, голодал, но как-то кормился: то добрые люди подадут, то злые зазеваются. Ни разу его не ловили, не били, не обыскивали, иначе – прощай, футлярчик! А его он берег: уложил в мешочек и привязал к шее веревкой. Так и ходил.
– Подайте Тому на пропитание! Бес мучит его. Вот он, поганый! Вот я его! Вот я его!