– Церковная музыка… – Бежак щурится. – Церковь надеялась, что ей удастся как-то освятить музыку, приручить ее, использовать. Это было отступление, компромисс. Разве Иисус пел или играл на инструментах? Или его апостолы? Никакой музыки в евангелиях нет! Только слово! Но когда стали создаваться богослужения… Первые века еще как-то удавалось удерживать музыку в узде, подчинять ее слову. Все эти знаменные распевы, крюковая нотация. А потом наступает время взбесившейся музыки, едва церковь ослабила хватку. В Европе это с Баха, уже у него музыка с трудом подчиняется молитве. Она сама желает быть молитвой! В Россию приходит партесное пение, музыка, мелодия подчиняет себе молитву, заглушает ее своими красотами! Певчие уже не молятся своим пением, они кон-цер-тируют!
Наступает пауза.
– Интересно… Интересно… – бормочет Зильбер-Караваева.
Бежак разглядывает клавиши.
Директор осторожно откашливается:
– Рудольф Карлович, – наклоняется над лысиной Бежака, – а как же ваша опера?
– Какая опера?
– Ну… Нам показалось, вы сказали, что хотите показать оперу.
– Ах, оперу? А вы знаете, что такое опера?
Директор задумывается.
– Ну, это когда поют… – Жует губами. – Когда правильно поют…
– Опера – самый низкий и пошлый род музыки. Музыка для толпы. Музыка, подчиненная словом, но не словом молитвы, а бытовым, уличным. Как говорил Шопенгауэр, опера порождена чисто варварской склонностью усиливать наслаждение от музыки разными театральными эффектами, блеском декораций, фабулой пьесы… Вы читали Шопенгауэра?
– Шопена читал, а этого, Га… Га…
– Нет, оперы подлежат разрушению в первую очередь.
– А ваши собственные оперы?
Николай Кириллович не успевает заметить, кто это спросил: он напряженно вглядывается в лицо Бежака, его глаза.
– Мои оперы? Это как раз был первый опыт разрушения музыки, так сказать, изнутри.
Оглядывает зашептавшиеся, заволновавшиеся фигуры, все снова замолкают.
– Нет, сегодня я принес кантату.
Поглаживает нотную папку на рояле.
– Так покажите нам ее! – не выдерживает кто-то.
– Просим, маэстро! – взвывает ультразвуковое сопрано Василисы Ден. – Давайте ему похлопаем, товарищи!
– Рудольф Карлович, так о чем ваша кантата?
Бежак снова поднимает глаза, выкрики и хлопки стихают.
– Я уже сказал, мои досточтимые, о чем она. О разрушении музыки. О ее полном и скорейшем уничтожении.
– Уничтожить музыку? Зачем? Всю музыку? – Класс зашумел.
– Не совсем всю. Оставить самую примитивную. Эстраду, детские песенки…
Напевает фальцетом:
– Си-я-яй, Дуркент!
Смех.
– Товарищи, товарищи, прошу серьезней!.. – Директор поднимает руку.
– Эта идея, – Рудольф Карлович прикрывает глаза, – пришла мне еще, когда я обучался у Шенберга. Шенберг, вы знаете, был великий разрушитель! Но то разрушение, которое он производил, было, с одной стороны, слишком явным, и это тогда оттолкнуло многих, да и до сих пор… С другой стороны, это разрушение не было полным. Он продолжал наивно верить в силу музыки, в ее какое-то высокое предназначение, в то, что атональная система обогащает ее! В этой вере он был романтик, не слишком далеко ушедший от Вагнера или даже Бетховена… И тогда я понял, что надо идти по-другому. «Мы пойдем другим путем!» Прежде всего, надо ясно и хладнокровно отдавать себе отчет в своей миссии. В том, что твоя задача – разрушение этого страшного здания по имени музыка. В классе наступает молчание, лица напряжены.
– Не думайте, друзья мои, что это была лишь механическая работа, что она не требовала таланта, озарений, трудов! Но главное, надо было понять, открыть, что музыка может быть разрушена не новым, не утонченным формальным варварством, которое несла тогда нововенская школа. Музыка должна быть разрушена изнутри, из традиции, из классики, из ее виртуозного опошления, доведения до абсурда…
– Я говорю, он очень современно мыслит, – в ухо Николая Кирилловича вторгается шепот Рогнеды. – Очень современно…
Рудольф Карлович делает глоток, ставит стакан обратно:
– Я посвятил этому жизнь, – промакивает лоб платком. – Я писал оперы, симфонии, балеты, в которых выворачивал наизнанку всю историю музыки, пародировал все ее известные темы, искажал все знаменитые цитаты. Какие только буквенные символы я не вплетал – не осталось, кажется, ни одного непристойного слова, которого я бы не зашифровал в темах… Но никто этого не слышал. Я ерничал – мне аплодировали. Я издевался – мне давали премии. Я убивал музыку – мои сочинения становились классикой, образцом для подражания… Я надеялся, хоть кто-то из моих учеников это поймет…
Смотрит на Николая Кирилловича:
– Никто.
Расстегивает верхнюю пуговицу, дергает шеей.