Настоящее ее имя было Фаина, но неизвестно почему ей больше нравилось имя Лиля, и все так ее и называли: Лилька.
Странная это была женщина. Не сказать, что больная, но и жила — странно, с удивительной даже для зимников замкнутостью, с плохоскрываемым острым страхом перед жизнью, которая, несомненно враждебная, творилась вокруг нее и чревата была неисчислимыми опасностями ограблений, нападений и, в особенности, изнасилований.
О них-то при каждой встрече она взволнованно-сладостно и рассказывала нам чаще всего.
Людей она в дом к себе никогда не пускала. Разговаривала только через забор. И даже когда разговаривала с нами — людьми вроде бы знакомыми и безобидными — исходила от нее как бы эманация настороженности, страха, мгновенной готовности перейти от мирной беседы к отчаянной визгливой обороне.
Жила она с собаками.
Собаки тоже были странные. Все, как на один подбор, необыкновенно уродливые, как-то вывихнуто-злобные и ужасно глупые.
Казалось, что она намеренно — в соответствии с какими-то глубоко личными и тоже глубоко вывихнутыми представлениями о красоте — выбирает в свиту себе этаких ублюдков.
И имена она им давала удивительные — удивительно бездарные и странные.
Был, помнится, Сюсик — то ли бульдог, то ли боксер — с расквашенной всмятку кривой и вечно слюнявой мордой, с искривленными (но не внутрь, а вовне!) — словно бы выломанными лапами. Вроде бы и белый, но весь в ярко-красных лоскутах, посеянных как попало.
Была догиня по имени Афродита — вся словно бы голая, неимоверно тощая, вечно бегающая с суетливой тупой озабоченностью безумицы вдоль решетки забора — светло-серая и тоже вся изляпанная рыжими дворняжьими пятнами. Бегала она безостановочно, но иногда вдруг застывала и принималась лаять, и лаять могла по часу, по два без единого перерыва, одиночными и на удивление гулкими:
«Гав… Гав… Гав…» — нешуточное, клянусь, бешенство вызывая именно глупейшей размеренностью и сверхъестественной басовитостью этого гавканья.
Был у нее еще и Лосик. Его как-то и собакой называть не хочется — это брызжущее злобной ненавистью трусливое существо, кривоногое и малорослое, совсем не собачьего, а скорее кошачьего — розового — окраса, которое вечно ошивалось на улице возле лилькиного забора, истерическим визгливым лаем провожая каждого. Проходя мимо него, вы всегда испытывали чувство, что вас вот-вот ухватят за ахилловы сухожилия.
Ко всему прочему нужно заметить, что Лосик был девочкой и то ли от Сюсика, то ли от Афродиты в лилькиной своре возник вскоре еще и Ярило — по внешности и по характеру точнейшая копия Лосика, только еще более гнусная и по внешности и по характеру.
Кормила она их куриными лапами — не перепутайте с куриными ножками — которые за символическую плату покупала на загорской птицефабрике.
Я словно и сейчас вижу: предвечерние сизые сумерки и, как живые, торчат из полурваного полиэтиленового пакета во все стороны растопыренные желтые куриные когти. Лилька прижимает пакет к груди и торопливо, со словообилием затворно живущего человека рассказывает нам, как это выгодно, полезно, хорошо, и самый сейчас сезон собирать сныть, уже появившуюся на проталинах. «Я из нее и суп варю, и просто так ем, и салат… Попробуйте! Попробуйте», — чуть ли не умоляет она нас, пылая кукольным румянцем, и тут же, без перехода: «А вы не знаете, кто это вчера все ходил-высматривал, в черном таком пальто? Лосик уж так его облаял — сразу, ха-ха-ха! исчез! Это не к вам кто-нибудь приезжал? А то, вы знаете, мне сегодня рассказывали…» — и далее следует жуткий какой-то рассказ, настолько нелепо-жуткий, что нет никаких сомнений: она сама его сочинила, может быть, вот именно сейчас, вот в эту самую минуту.
Господи! Каким унынием худосочной серенькой жизни, каким
Она была ретушером, брала на дом работу для какого-то загорского фотоателье.
…Подошли к лилькиному забору.
— Видишь?
Снег перед домом действительно лежал нетоптанный.
— Ну? Будем?
— А че делать? Калитка-то, видишь, изнутри заперта.
Подергали калитку. Один перелез через забор, ему дали фомку. Труда не составило выдрать замок вместе с петлями. Боязливо пошли по дорожке, которая обозначена была под снегом как неглубокая, неширокая канавка.
— Видишь?
В узком просвете меж занавесками желтенько светила лампочка. Кто-то плюнул: «Ежу понятно…»
Вошли на открытую террасу. Прогнившее половицы круто скатывались в прогнивший угол. Скучное барахло громоздилось свалочной грудой: картонные подмокшие коробки, ржавые ведра, пухлым рулоном кое-как скрученная грязная полиэтиленовая пленка с теплицы, ломаные стулья…
— Повесилась, небось. А мы тут…
— Возьми-ка дрын лучше. Собаки выскочат — они у нее психованные.
Один стал прилаживаться фомкой. Остальные встали с колами наготове.
Собаки загавкали. Но, странно, не было обычного для лилькиных собак остервенения в их лае. Скорее — нетерпение: «Ну, давай! Открывай же!»
Тот, что с фомкой, хекнул и быстро распахнул дверь, дверью же себя прикрывая.