И вот книгу приносили. Она садилась за стол, включала лампу и начинала читать вслух:
«Он повелел посадить их на коней, на вьючные седла, спиной к голове коня, чтобы смотрели они на запад, в уготованный для них огонь, одежду же их повелел надеть задом наперед, а на головы повелел надеть им заостренные берестяные шлемы, будто бесовские, бунчуки же на шлемах были из мочала, венцы – из соломы вперемешку с сеном, на шлеме была надпись чернилами: „Вот сатанинское войско“. И приказал их водить по городу и всем встречным приказал плевать на них и говорить громко: „Это враги Божии!“ После же повелел сжечь шлемы, бывшие у них на головах. Так поступал он, чтобы устрашить нечестивых, чтобы всем показать зрелище, исполненное ужаса и страха».
Делала пометки в тексте – «заостренные берестяные шлемы», «бунчуки из мочала», «венцы», «враги Божии», «зрелище, исполненное ужаса и страха». Более же находила в подчеркнутом не смысл, но состояние, какую-то лишь ей слышимую музыку, что звучала внутри, но исторгнуть ее из себя не было никакой возможности. И это тяготило, сдавливало грудь, вызывало прерывистое дыхание, сердцебиение вызывало, а также нестерпимый грохот крови внутри головы. Как долго это могло продолжаться? Достаточно долго, чтобы почувствовать страх оттого, что ничего другого, кроме этой чудовищной по своей сути какофонии, больше никогда услышать не придется. Следовательно, музыка так и останется похороненной где-то в глубине, в норе, на одной из станций метро или в яме, выкопанной на заднем дворе.
Впоследствии к этой музыке были написаны слова.
Слова-знаки, слова-символы, слова-объекты.
Вот они: «Изначально могла быть ночь, лишенная света дня, и я, блуждающая в этой тьме, лишенная света дня.
Затем мог быть день, лишенный тайн ночи, белый и прозрачный, и я, находящаяся тут, освещенная солнцем, ослепленная и лишенная тайн ночи.
Третий раз мог быть великий ветер и потрясение земной тверди, и я, ужасающаяся сему.
Четвертый раз могло быть вселенское наводнение, исхождение океанов и морей, безумство рек и озер, неистовство небесной влаги, и я, помышляющая о смерти, лишенная всяческой надежды.
Пятый раз могло быть великое спокойствие всех атмосфер, и материй, и веществ, и я, благодарящая Его за сие.
Шестой раз могла быть засуха и оскудение почв, и я, призывающая ангела-хранителя, кроткая и смиренная, лишенная всякой надежды на спасение.
И наконец, седьмой раз могли раскрыться окна и двери, впустив при этом дыхание всех стихий, и я воскресала, потрясенная увиденным».
Когда всадники Апокалипсиса заканчивали пение, они надевали на головы войлочные шлемы, закуривали, негромко переговаривались между собой, а еще пристально всматривались за горизонт, из которого напоминанием огромного замшелого валуна вырастала Медвежья гора, покрытая, как болячками после ветряной оспы, островками кособокого полярного редколесья.
5.
Да, болячки отсыхают и отваливаются, оставляя после себя небольшие, едва различимые углубления.
Уже много позже, когда я совершал путешествия, то довольно часто встречал такие углубления, доверху наполненные черной болотной водой.
Путешествие первое.
Железнодорожная ветка Обозерская – Вонгуда – Мурманск, проложенная в 1938–1941 годах заключенными Онеглага, тянется до горизонта сквозь топь, мерно покачивающуюся высохшими, заизвестковавшимися стволами.
Сизая, пахнущая креозотом насыпь, – единственный и бесконечный в этой местности каменный бархан, покрывшийся плесенью и заросший прелыми лишаями.
Раньше на протяжении всей трассы на участке Обозерская – Беломорск располагались лагерные пункты. Вернее сказать, это была целая система лагпунктов для зэков, строивших эту железнодорожную ветку. Тут был идеальный расчет: на каждые десять километров дороги – контрольный пункт, а на каждый метр железнодорожного полотна – по одному заключенному с лопатой или киркой. Было известно, что параллельно железнодорожной линии вели и автодорогу, ныне почти полностью заброшенную.
От станции Порог-Вонгуда до Онеги был проложен тупиковый отворот. Тоже, разумеется, заключенными. Вдоль этого отрезка пути лагерные пункты располагались на 11-м километре, на Каменной Горе, в урочище Пивка и в Кировском поселке, напротив гидролизного завода.
Теперь здесь ничего нет, все съедено сыростью, сгнило и ушло в вонючие пузырящиеся болотные недра – няши.
Вот горячий июльский ветер несет шелестящую гарь мертвой сосновой коры, что похожа на рыбью чешую. Под ногами чавкает живая трясина, из глубины которой поднимается удушливый сероводородный смрад.
Гуляет.
Гудит.
Гудят провода, намотанные на керамические пробки изоляции. Комары ли, мошка?
Миновав поворот на грузовой разъезд-тупик Анда-Кирпичная, поезд уходит на северо-запад, к Летнему берегу Онежской губы, на Мурманск и Ворзогоры.
Историю так называемого Ворзогорского восстания 1918 года хранит лишь Лазаревский погост в Онеге, где среди немногих сохранившихся надгробий на себя обращает внимание проржавевшая сварная пирамида с погнутой пятиконечной звездой наверху, покосившаяся, опутанная колючим проволочным кустарником.