— Да, — сказал Катасонов. — Когда наш директор стал превращаться, люди стали уходить. Ушли лаборанты, ушли научные сотрудники. Неделю назад мы остались без охраны. Где они, что теперь делают — я не знаю. Может, к бандитам ушли, может, в «Прорыв». Может, уже по лесам бегают с ширликами. И что нам теперь делать…
— Пятнадцать человек, пятнадцать человек, это же полный… — продолжал Доценко. — Нет больше института. Как нам теперь изучать все вот это? И зачем теперь это изучать… Тут все, в общем-то, кончено, по большому счету.
— Кончено, — кивнул Катасонов. — Мы бы тоже ушли, но куда? Да и не выпустят за кордон. Тем более нас. Остается только сидеть и ждать чего-нибудь. Уверен, о нас вспомнят на Большой земле. Кого-нибудь пришлют.
— Пришлют они, ага… — сказал Доценко. — Пошлют они, а не пришлют. Нас пошлют.
— Ладно, — Катасонов поморщился, видимо, даже его стал раздражать голос Доценко. — Слушайте, вам надо поесть и поспать. Вставайте с пола.
Он помог мне встать. Ноги не слушались. Опять тошнило.
— Да… — пробормотал я. — Мне плохо. Вы говорили, что этот уголек снимает эффекты. Можно мне… Есть у вас инъекция?
Катасонов коротко кивнул.
— Пойдемте, — сказал он.
Я лежал на диване в пустом кабинете с выключенным светом, поджав руки и ноги в позе эмбриона. За окном начинало темнеть.
Так заканчивался мой первый день в Покрове-17.
Инъекция уголька, действительно, сделала немного лучше. Не кружилась голова, не тошнило — я чувствовал себя почти так же, как ощущает себя обычно здоровый человек.
Только чудовищная пустота пожирала изнутри, и непроглядно темный туман окутал сознание, будто бы чернота, которая приходит в эти края, попала внутрь и осталась во мне навсегда; будто я теперь навсегда стал ее частью, и она никогда не отпустит меня — да и зачем отпускать, если я теперь тоже эта чернота?
Может, и хорошо это, может, теперь, став чернотой, я стану чем-то другим, и мне будет проще в этих местах, и, быть может, не так уж и плохо, что я тут останусь. Доживу тут эти сорок дней в здравом уме, а потом…
Я завыл в подушку, стиснув зубы до крови в деснах.
Пусть это окажется сном, пожалуйста, пусть все это будет отвратительным сном, а потом я проснусь в своей машине и поеду домой, просто поеду домой, Господи, пожалуйста, можно так?
Поеду домой, да.
Сейчас надо уснуть, тихо и спокойно уснуть, сладко задремать, скорчившись на этом ободранном диване, чтобы проснуться в своей машине.
Утро, сиреневое рассветное небо, плотный туман на полях, ровно гудит мотор, и я еду по трассе, а впереди — блокпост с зелеными солдатиками, и вот он все ближе и ближе, и я сбавляю скорость, подъезжая к ним, и останавливаюсь у шлагбаума.
Молодой призывник с улыбкой подходит к машине, козыряет, спрашивает учтиво:
— Документы?
Протягиваю паспорт.
Солдат смотрит на разворот, отдает паспорт обратно, снова улыбается, говорит:
— Все в порядке. Можете ехать.
Поднимается шлагбаум, и я трогаюсь с места.
А потом — быстро, будто в кино сменяются кадры один за другим — снова дорога на Малоярославец, потом Калуга, потом по трассе до Москвы, и по пути можно остановиться в кафе, пообедать и выпить кофе, и к ночи уже буду почти дома.
И снова выспаться — уже в своей кровати, в моей сталинке на Садово-Черногрязской, утром улыбнуться соседям, дойти до редакции — где там Пискарев с его дурацкими усами и модными очками — и сдать этот чертов текст.
Но Пискарев не смотрит на текст. Он молча приглашает меня в свой кабинет, закрывает за нами дверь и кивает на работающий телевизор.
А там — странный раздражающий скрежет, черный экран и белая полоса, по которой катится, вздрагивая, маленький шарик, катится-катится, подпрыгивает и падает в черную бездну.
И под завывание приглушенных фанфар появляется на черном экране страшная, бледная, нечеловеческая голова с бельмами вместо глаз и припухшим наростом на макушке.
— Телекомпания «Вид» представляет, — говорит голова замогильным голосом.
Что-то меняется в кабинете. Сейчас утро — ведь утро, да? — а за окном темно, будто ночью, но не горят огни дома напротив и не слышно шума проезжающих машин. Я смотрю на Пискарева: он сидит в своем коричневом кресле, но взгляд его будто не здесь, он сам становится похож на эту мутную бледную голову, которая пляшет белым пятном на его очках.
— Смотри! — говорит Пискарев тем же голосом, что и голова, и показывает пальцем на экран.
А на экране — сквозь мутную дрожь помех и разноцветно-зернистую рябь — мелькают бегущие люди с дубинками и автоматами, развеваются красные флаги, и вот человек бежит в толпе таких же, как он, а потом падает и больше не встает; и грохочет автоматная очередь — тра-та-та, — и кто-то орет в громкоговоритель, и вдруг танки, танки, и снова танки, и я вижу, как мутная рябь на экране вдруг превращается в чистый белый огонь.
Меня разбудил вой сирен.
Я открыл глаза.
Кабинет, грязный стол, тумбочка, ободранный диван, сине-серое небо за окном и запах дегтя в спертом воздухе.
Еще сильнее скорчился в позе эмбриона и снова крепко зажмурился.