На фотографии, где они с Лазарем смотрят на один и тот же указанный, должно быть, фотографом, г-ном Леоном, предмет (словно Лазарь, глядя в объектив, всё еще ожидает вылета обещанной птички, а Любовь уже птичку дождалась и теперь следит за ее полетом), видно, хоть снимок черно-белый, какие у нее легкие, золотистые, чуть вьющиеся волосы, обводящие нимбом выбивающихся прядей прическу, — должно быть, с узлом на затылке.
Кроме фотографии, сохранился и рисунок молоденькой Любочки в капоре (веки пролеплены, обведены тенями, круглое глазное яблоко, длинные ресницы, она смотрит влево и вниз, то есть вниз и вправо) руки Кустодиева, тушь, перо, графика; рисунок невелик, размером в полторы открытки. Говорилось некогда, что она была то ли родственницей, то ли свойственницей семейства Бенуа, но в стране нашей, потерявшей архивы, церковно-приходские книги и проч. и перешедшей в подполье, проверить сие не то что вовсе невозможно (хотя такая вероятность существует), но сложно как минимум.
Ее звали Любовь, всё в ней было любовью, и он был ее сын.
Он чувствовал какую-то несоразмерную привязанность к матери, словно был частью некоего симбиоза, и, полуосознанно, пытался уйти от этого, споря, переча, не соглашаясь. Но в некотором роде тщетно. У братьев, как он понял, такого не было.
Он не любил, когда матушка уходила. Она это знала, часто брала его с собою, но иногда, чтобы не приучить его капризничать и отучить вечно держаться за ее юбку, уходила одна. Едва подходила она к дому, возвращаясь, слышал он издалека на тихой астраханской улице ее шаги.
Некоторые ее фразы с малейшими интонациями, музыкой голоса, совсем незначащие, но полные почему-то значения, остались в слуховой его памяти до конца его дней.
Когда Любови Клюзнер захотелось написать небольшой этюд степи в маленьком любимом альбоме с акварельным торшоном, она взяла с собой детей, чтобы они увидели степь. В тот день впервые потрогал он, погладил, как диковинное животное вроде ламы, невесомую пушистую волну ковыля. Степь зацветала, пестрела до горизонта.
— Смотри, цветы, — сказала ему матушка, не называя цветов по именам, не разделяя их по видам.
И всегда, всюду, в любом возрасте, в молодости кавалерийских казарм, в моменты затишья войны, в зрелости и в старости комаровских прогулок, стоило ему увидеть поляну, луг, клочок травы с колокольчиками ли, лютиками, фацелией, слышал он голос ее: «Смотри, цветы».
Ему нравилось смотреть, как она рисует дома за столом у зеленой лампы, нравилось и отцу в этот момент смотреть на нее, на подсвеченный лампою золотистый пушистый нимб вокруг уложенных узлом на затылке волос.
Она хорошо играла на фортепиано, долго занималась музыкой в детстве и юности, но немножко стеснялась играть при муже, он ведь был настоящий певец, певший в больших театрах, профессиональный музыкант, учивший студентов, преподававший в детской музыкальной школе, а она дилетантка.
Когда наставал французский день, она певала детям, аккомпанируя себе на рояле, старинные французские песенки. Голос у нее был небольшой, серебристый, с шармом, слух отменный, перекатывалось в горлышке ее, возникая внезапно, отличающееся от русского грассирующее французское «r».
Уже в возрасте зрелом, получив от Бихтера в подарок книжку этих песенок, решил он, что Мальбруг — на самом деле герцог Мальборо.
«Ah, si j’etait petite alouette grise» — пела матушка песню о матросе, делавшем предложение дочери короля. Ему нравилась история кораблика, никогда, ни-ни-никогда не отправлявшегося в плавание: «Il etait un petit navire, qui n’avais ja-ja-jamais navigue». Из английских дней запомнил он только «Go to bed», «Good bye» и строчку из стихотворения Лонгфелло: «I shot an arrow into the air…» Из немецких — глёклинг, алляйн, айне кляйне шварце швайн и «Лесного царя» Гёте, которого боялся он и на немецком, и на русском.
Получив книжку, звучавшую голосом матери, он не мог до конца осознать, радость или горечь принес ему подарок, скорее, они были смешаны, как смешивались у него в детстве цветозапахи, звукоприкосновения, красота, стоявшая комом в горле.
Ему нравились ее акварельные краски в металлической коробочке, обе крышки коробочки раскрывались как крылья, служили палитрою. Она учила его писать акварелью и потом, перед поступлением на архитектурное отделение, когда красок было негде взять, подарила ему свои чем он очень дорожил.
В доме было много расписанных ею фарфоровых тарелок, все они были хороши, особенно, на его взгляд, та, где под ее подписью внизу справа сидели два воробья, готовые склевать буквы.