В 41-м ему выпало служить, как он сам потом об этом говорил, «в карательных органах». В военкомате его числили по военно-учетной специальности «военюристом». Он получил назначение секретарем дивизионной прокуратуры и в этой должности выехал на фронт. Вскоре пошел на «повышение» и стал «дознавателем», следователем.
В стихах этот его жизненный опыт сперва выразился так:
Я сам свои сюжеты выбиралИ предпочтенья не отдам особогоВам — вежливые волки — трибунал,Вам — дерзкие волчата из Особого.Я сам мистификатор и шпион.Помпалача в глазах широкой публики.Военный следователь. Из ворон.Из вороненых воронов республики.Пусть я голодный, ржавый и ободранный,С душой, зажатою, как палец меж дверей,Но я люблю карательные органы —Из фанатиков, а не писарей.Последние — ужасные! — строки должны, видимо, означать, что «помпалача», фанатично убежденный в правоте своего жестокого дела, все-таки лучше тех, кто исполняет свою страшную службу равнодушно и холодно, для кого чужая жизнь ничего не значит. Но истинное его отношение к должности «помпалача», к которой и ему волею обстоятельств пришлось прикоснуться, прорвалось тут только в одной строчке — о душе, «зажатой, как палец меж дверей».
Несколько лет спустя он вновь вернется к этому состоянию своей души. Но теперь осознает и выразит его уже по-иному:
Я был либералом, При этом — гнилым.Я был совершенно гнилым либералом.Увертливо-скользким, как рыба налим,Как город Нарым — обморожено-вялым.Я к этому либерализму пришелНе сразу. Его я нашел, как монету,Его, как билетик в метро, я нашелИ езжу, по этому езжу билету.Суть дела состояла в том, что по самому строю своей души он не был приспособлен к той роли, какую ему предписано было играть:
С диким любопытством посмотрелНа меня угрюмый самострел.Посмотрел, словно решал задачу.Кто я — дознаватель, офицер?Что дознаю, как расследую?Допущу его ходить по свету яИли переправлю под прицел?Кто я — злейший враг иль первый другДля него, преступника, отверженца?То ли девять грамм ему отвешено,То ли обойдется вдруг?Говорит какие-то словаИ в глаза мне смотрит, Взгляд мой ловит,Смотрит так, что сердце ломитИ кружится голова.Говорю какие-то словаИ гляжу совсем не так, как следует.Ни к чему мне страшные права:Дознаваться или же расследовать.Из этого непосредственного, живого чувства, вот из этого круженья головы и ломоты в сердце вырастает у него прочное убеждение:
Я судил людей и знаю точно,Что судить людей совсем не сложно, —Только погодя бывает тошно,Если вспомнишь как-нибудь оплошно.Кто они, мои четыре пудаМяса, чтоб судить чужое мясо?Больше никого судить не буду.Хорошо быть не вождем, а массой.Хорошо быть педагогом школьным,Иль сидельцем в книжном магазине,Иль судьей… Каким судьей? Футбольным:Быть на матчах пристальным разиней.Чего другого, а инерции стиля у Слуцкого не обнаружишь.
Разве только в последней, концовочной строфе стихотворения «Я строю на песке»:
Но верен я строительной программе…Прижат к стене, вися на волоске,Я строю на плывущем под ногами,На уходящем из-под ног песке…Но поди пойми, чего тут больше — ложного пафоса или самоиронии?
Нет, это не инерция стиля, скорее — соблазн
инерции стиля. Соблазн, которым он не соблазнился, — отверг его, преодолел: