Я собрал свои нехитрые пожитки, сунул их в портфель и тронулся в путь. До Белфаста было тридцать миль, и я шел всю ночь. Приехав в Лондон, я поселился в Дептфорде — вероятность того, что я случайно повстречаю кого-нибудь из старых знакомых в этом районе, была ничтожно мала. Я влачил жалкое существование, перебиваясь случайными заработками; я давал уроки пения по шесть пенсов за полчаса занятий; учил честолюбивых приказчиков немецкому и французскому (да простит мне Господь!) — по восемнадцать пенсов в неделю; сводил дебет с кредитом в мелочных лавочках — за это платили вообще гроши. От матушки оставались кое-какие драгоценности — они выручали меня, когда доходов совсем не было. Я прожил в Дептфорде несколько месяцев, боясь высунуть нос за его пределы. Иногда, бесцельно слоняясь по улицам, я натыкался на какие-то дома и лавки, казавшиеся мне знакомыми. В таких случаях я немедленно разворачивался и стремительно удалялся в свой склеп под сенью темных суматошных улиц.
Мысли в голову не шли, чувства не рождались. Конечно же, извилины шевелились, душа продолжала бороться, но сам я погрузился в долгий тягостный сон. Я ел, пил, ложился спать, просыпался, слонялся по улицам, стоял на углах, смотрел по сторонам — но ничего не видел и не слышал.
До сих пор не могу понять, как это в моей памяти запечатлелись сцены, свидетелем которых я, несомненно, был, но на которые никак не реагировал. Из глубины сознания всплывают трагедии, драмы, фарсы, которые разыгрывались на моих глазах в том подземном муравейнике, — каждую сцену я вижу отчетливо, во всех деталях, хотя где я был и что тогда делал — решительно не помню.
Я заболел. Случилось это, скорее всего, в апреле; впрочем, к тому времени я уже потерял счет дням. Ни друзей, ни знакомых у меня не было; с соседями я не знался. Я снимал мансарду в огромном доме, где проживали фабричные. В лавке, где торговали всяким хламом, нашлось кое-что из мебели; я взял ее напрокат, платя по шиллингу в неделю. Я лежал на шаткой койке и слушал вопли, которые не прекращались ни днем, ни ночью. Каждое утро молочница ставила мне под дверь пинту молока, и этим я жил. Дождавшись, когда стихнут ее шаги на скрипучей лестнице, я выползал на площадку. Я надеялся умереть и пришел в отчаяние, поняв, что дела пошли на поправку, хотелось есть, а чтобы утолить голод, приходилось выходить на улицу.
Как-то вечером, когда мне стало полегче, я решил прогуляться. В забытьи я бродил всю ночь, не разбирая пути, и лишь свет утренней зари привел меня в чувство, л стоял у ограды парка. В слабом свете предрассветных сумерек он казался странным и незнакомым. Сил идти дальше у меня больше не было. Цепляясь за низкий деревянный заборчик, я дотащился до ближайшей скамейки, рухнул на нее и тут же заснул.
Светило яркое солнце; вокруг росли красивые цветы; радостно пели птицы. Рядом со мной на скамейке сидела Нора. Она смотрела на меня глазами, полными нежности и удивления. Это было чудесное выражение, и я почувствовал, что улыбаюсь во сне.
Вдруг я проснулся и испуганно вскочил. Сильная рука Норы тут же вернула меня на место.
Оказалось, что это Риджентс-парк, главная аллея. Я вспомнил, что Нора любила гулять здесь до завтрака. Народу еще не было, и сторож, единственная живая душа, поглядывал на меня с нескрываемым подозрением. Я вдруг увидел себя — никакого зеркала мне не понадобилось: растрепанный, всклокоченный оборванец. Мне захотелось убежать, но Нора крепко держала меня за руку. Я стал вырываться. Болезнь высосала из меня все соки, к тому же я был еле жив от голода. Нора оказалась сильнее, что я констатировал с превеликим неудовольствием. Несмотря на все старания, удрать мне не удалось. Мне стало стыдно своей слабости, стыдно самого себя, и я заплакал. Платка в кармане не оказалось, и это меня доконало. Удерживая меня одной рукой, — левой! этого оказалось вполне достаточно — Нора другой рукой достала свой платочек и принялась утирать мне слезы. Сторож, убедившись, что такой хлюпик опасности общественному порядку представлять не может, ухмыльнулся и пошел дальше.
— Где ты был все это время и что делал? — спросила Нора. Она крепко держала меня за руку, и, посмотрев в ее серые глаза, я понял, что она от меня не отстанет.
Не глядя на нее, я поведал всю историю своих злоключений. Свою роль в этом постыдном фарсе я сильно преувеличил — это доставило мне несказанное удовольствие. Окончив свое печальное повествование, я задумчиво устремил взор в даль тенистой аллеи. Было тихо. Чирикали воробьи.
И вдруг я услышал чье-то фырканье. Нора, вне всяких сомнений, смеяться не могла; значит, нас кто-то подслушивает. Я резко обернулся. Смех исходил от Норы, хотя, надо отдать ей должное, она пыталась сдерживаться, зажав рот платочком. Борьба между чувством и долгом окончилась не в пользу последнего: Нора, не в силах более терпеть, расхохоталась. Воробьи вздрогнули от неожиданности; они сидели на жердочке и неодобрительно косились на нас.
— Что ж, я рад, что хоть кому-то история моей загубленной жизни показалась смешной, — печально сказал я.