Горлов, по-прежнему исполнявший должность начальника штаба, не простил Гогитидзе его самоустранения от командования фронтом и трусости во время восстания и несколько раз обращался в Центральный штаб с требованием призвать комдива к порядку. Но штабу было не до этого. Да и дивизия, что ни говори, самая лучшая…
Жил Машарин вместе с Горловым в маленькой комнатке при казармах. Комнатка выходила окнами на грязный зимний двор, солнце в неё никогда не заглядывало, топили скверно, и железные облупленные койки были всегда ледяными. Пахло в комнатке подвалом и ржавой селёдкой.
Вечерами оба падали в свою постель, натягивая на голову шинель или полушубок, и старались побыстрее уснуть, чтобы успеть выспаться и завтра снова кинуться с головой в работу. Разговаривали мало.
Горлов после смещения Машарина с поста главкома партизанским фронтом стал относиться к нему чуть ли не враждебно.
– Не люблю я тебя, Машарин, – говорил он. – Как командира уважать нужно. И я уважаю, ценю. Командир из тебя стоящий. Голова работает… А как человека не люблю. Неживой ты какой-то. Дистиллированный. Всё у тебя правильно, всё верно, а огня нету. Тебе и самому, наверное, скучно, как телёнку в хлеве. Вот Гогитидзе… Сволочь, конечно, пьянствует, распутничает. Безобразник каких мало, а живой!.. Если бы революция меня не обожгла и не попал я с малолетства к большевикам, скрутившим меня в узелок и показавшим, где моё место, я бы был каким-нибудь налётчиком, чтобы по лезвию ходить. А так, как ты, – скучно. Ты воли себе не даёшь. Оттого и не люблю я тебя. Не наш ты. Чистенький очень.
Машарин на подобные выпады не отвечал. Он был благодарен Горлову и за то, что ещё на германском фронте он первым открыл ему большевистскую правду, и за спасение в Жилаговой, и за постоянную самоотверженность в период партизанщины, и горловского озлобления не понимал. Он знал, что каждый человек в глубине души считает себя эталоном и старается, если у него нет ограничителя в виде высокой культуры, подогнать под этот эталон всё человечество. Он попробовал представить себе город, населённый одними горловыми, и в воображении его мелькнула картина: тесная площадь забита многотысячной толпой горловых – скуластых, взвинченных, повторяющих, как в тысячах зеркал, одни и те же движения и гримасы… Причудится же такое!
– Ты что, спишь? – раздраженно спрашивал Горлов.
– Сплю!
– Послал чёрт постояльца!
Иногда Машарин ночевал дома, на Солдатской, но это случалось редко, потому что оттуда до казарм далеко, а поднять по тревоге дивизию могли в любую секунду. К тому же отношения с матерью у Александра Дмитриевича самые неопределенные.
Как только партизаны вошли в город и были размещены по казармам, Машарин заторопился домой.
Солдатская изрыта взрывами бомб, на стенах виднелись коросты, оставленные пулями, валялись кирпичи, зияли незакрытые проемы ворот. Видно, здесь происходила какая-то стычка; но, наверное, в самом начале восстания, потому что и бомбовые воронки, и кирпичи, и обломки досок – всё уже прикрыто снегом.
Досталось и машаринскому особняку: на втором этаже, в кабинете отца, вместо стёкол уродливо пузырились подушки.
Колокольчик у двери оторван, на стук никто не отозвался. Машарин постучал сильнее, сначала с озорством, а потом и с беспокойством. Никто не выходил.
Наконец Машарин догадался, что Ольга Васильевна, досмерти напуганная событиями последних недель, просто-напросто запретила прислуге отзываться на любой стук.
Он отошёл от крыльца и, задрав голову, сложил ладони рупором – стал звать, как когда-то приготовишкой, не достающим до звонка:
– Ма-ма! Ка-тя!
Со стороны это выглядело довольно смешно: высокий военный, с наганом на боку, с поседевшей на морозе бородой, топчется под окнами и кричит.
Ольга Васильевна появилась в дверном проёме одновременно с прислугой.
– Мороз ведь, – упрекнул её сын, целуя, – а ты раздетая…
Ольга Васильевна заплакала.
Сын шёл за ней и уговаривал:
– Полно, не надо, ма…
В прихожей Ольга Васильевна овладела собой, вытерла слёзы и, стараясь быть спокойной, сказала, что Дмитрий Александрович, отец Сашин, приказал долго жить.
– Его убили. Через окно. В кабинете. Сегодня девять дней…
Ольга Васильевна снова заплакала, но сын не утешал её больше. Он тоже плакал. Беззвучно и бесслёзно, глотая подкатывавший к горлу шершавый ком.
– А Катюша покинула нас, – сказала Ольга Васильевна. – Повенчалась в костеле с этим Пишо. С дипломатом. И уехала во Францию. Письмо тебе оставила…
Они прошли наверх, в кабинет Ольги Васильевны, там долго сидели молча. Потом она стала рассказывать о смерти и похоронах отца, которые никак не удавалось устроить из-за боев, пока она не наняла солдат, отвезших в санях гроб на кладбище.
– И никого не было… И ни тебя, ни Кати… Бог вас простит… Он знал, что ты в этих, в партизанах, и очень огорчался. Не понимаю, говорит… – Ольга Васильевна снова всхлипнула. – И я, Сашенька, не понимаю… А я плакала… Ну, вот… Да, письмо!.. – она пошарила в шкатулке и отдала сыну пакет.
– Извини, мама. Я пойду к себе.
Она молча кивнула. Он поцеловал ей щеку и ушёл.