Зимой — весной 1911-го Белый путешествовал по Тунису, Египту и Палестине — это произвело на него огромное впечатление и отразилось в эпилоге «Петербурга». Он писал матери: «Пишу Тебе, потрясённый Сфинксом. Такого живого, исполненного значением взгляда я ещё не видал нигде, никогда». В романе Николай Аполлонович «сидит перед Сфинксом часами». Подъём на пирамиду Хеопса также поразил Белого — но этот аффект оказался более мрачным: у него развилась «пирамидная болезнь». Вот как Белый описывал это состояние: «какая-то перемена органов восприятия; жизнь окрасилась новой тональностью, как будто я всходил на рябые ступени — одним; сошёл же — другим; и то новое отношение к жизни, с которым сошёл я с бесплодной вершины, скоро ж сказалося в произведеньях моих; жизнь, которую видел я красочно, как бы слиняла; сравните краски романа „Серебряный голубь“ с тотчас же начатым „Петербургом“, и вас поразят мрачно-серые, черноватые, иль вовсе бесцветные линии „Петербурга“; ощущение Сфинкса и пирамид сопровождает мой роман „Петербург“».
В этом эпилоге Петербург, собственно, исчезает — остаётся Николай Аполлонович, сначала странствующий по Востоку как учёный, и Аполлон Аполлонович, доживающий свой век в деревне. Эта деревня — что-то вроде «того света» (ведь сенатор в зените карьеры был убеждён: «За Петербургом же — ничего нет»). Восток, где путешествует Николай Аполлонович, почти так же ирреален. И всё же этот Восток связан с Петербургом — хотя бы самой своей монументальностью. Несомненно, Белый помнил, что в Петербурге есть древнеегипетские монументы — два сфинкса на Университетской набережной, которые вдохновляли поэтов-символистов — Мережковского, Блока; помнил и о том, что в русской поэзии сфинкса благодаря мифу об Эдипе всегда связывали с тайнами, загадками. Ещё до поездки в Египет Белый «активно разрабатывал… древнеегипетскую символику», вдохновляясь текстами Василия Розанова[1689]
.Египет — наиболее «светлое» проявление загадочного Востока в романе. Прочие восточные образы совсем не так гармоничны. Восток «Петербурга» — синкретический, собирательный. «Уважающий Будду» Николай Аполлонович, галлюцинируя, размышляет о нирване (индийский мотив), тут же воображает себя реинкарнацией «старого туранца» (иранский мотив), хочет поселить «в испорченной крови арийской» Старинного Дракона (китайский мотив) и грезит о своём предке Аб-Лае (монгольский мотив). В свою очередь, Аполлону Аполлоновичу снится «какой-то толстый монгол», присваивающий лицо его сына. Всё это, как замечает Вячеслав Иванов, говорит об общности и позиций, и поступков героев романа. Древний Восток обнаруживает единую подкладку, казалось бы, противоположных явлений: «Террор сына и реакция отца — одно и то же: это — абсолютный, мистический нигилизм».
Этот нигилизм в эсхатологическом сознании Белого отождествляется с нивелирующей силой «жёлтой угрозы» — «панмонголизма», о котором говорил Владимир Соловьёв (государство победившего панмонголизма он называл Срединной империей, и именно «мандарином Срединной империи» кажется себе в момент бредового откровения Аблеухов-младший). Победить «жёлтую угрозу» можно только единением духовных сил в схватке при «новой Калке[1690]
»:Бросятся с мест своих в эти дни все народы земные; брань великая будет, — брань, небывалая в мире: жёлтые полчища азиатов, тронувшись с насиженных мест, обагрят поля европейские океанами крови; будет, будет — Цусима! Будет — новая Калка!..
Куликово Поле, я жду тебя!
Воссияет в тот день и последнее Солнце над моею родною землёй. Если, Солнце, ты не взойдешь, то, о, Солнце, под монгольской тяжёлой пятой опустятся европейские берега, и над этими берегами закурчавится пена; земнородные существа вновь опустятся к дну океанов — в прародимые, в давно забытые хаосы…
Встань, о, Солнце!
Насколько важны в «Петербурге» имена героев?