Лишившийся тела, всё же он чувствовал тело: некий невидимый центр, бывший прежде и сознаньем, и «я», оказался имеющим подобие прежнего, испепелённого: предпосылки логики Николая Аполлоновича обернулись костями; силлогизмы вкруг этих костей завернулись жёсткими сухожильями; содержанье же логической деятельности обросло и мясом, и кожей; так «я» Николая Аполлоновича снова явило телесный свой образ, хоть и не было телом; и в этом не-теле (в разорвавшемся «я») открылось чуждое «я»: это «я» пробежало с Сатурна и вернулось к Сатурну.
Штейнеровские положения о человечестве до Земли, об эфирном и астральном телах, соединённых с физическим телом и внеположных ему, соединяются здесь с ницшеанским «вечным возвращением» и с мотивом тела/сознания, «разлетающегося» после гибели (в частности — после взрыва бомбы).
Покушение на отца-Сатурна во сне Аблеухова-младшего порождает вселенскую катастрофу: «Ты меня хотел разорвать; и от этого всё погибает. ‹…› …птицы, звери, люди, история, мир — всё рушится: валится на Сатурн…» — говорит ему отец. У страха Аблеухова-младшего, которому приказали убить отца, появляется мифологическая подоплёка с фрейдистским уклоном: Крон (у римлян Сатурн) оскопил своего отца Урана, а затем, по одной из версий, его самого оскопил Зевс. Всё это далеко от светлого постижения духовного мира, которое проповедовал Штейнер. Как указывает Леонид Долгополов, непоследовательного штейнерианца Белого «интересовали в первую очередь не состояния конечного обретения „вечной“ истины и ощущения блаженства, а состояния пограничные, переходные, неизбежно связанные с тревогой и неуспокоенностью»[1698]
. В таком подходе уже содержится критика антропософии — хотя Белый этого не осознавал.Почему Николай Аполлонович в эпилоге бросает читать Канта и переключается на Сковороду?
Белый пережил увлечение неокантианством ещё до знакомства с антропософией — но около 1909 года оно ему надоело, и он стал видеть «путь жизни» в «мистерии» по-новому[1699]
. При этом писатель признавал, что язык кантианской философии в начале XX века стал языком философии вообще, и, чтобы бороться с Кантом, нужно хорошо его знать: «Не сесть за детальное изучение Канта… когда сами термины Канта оказывались дипломатическим языком… было почти неприлично»[1700].В начале романа Аблеухов-младший — убеждённый неокантианец: он штудирует труды Германа Когена[1701]
, который развивал кантовскую философию трансцендентального идеализма. Центральная проблема философии Канта и Когена — проблема познания: Кант оперировал понятиями априорного (доопытного) и апостериорного (опытного) знания, различал вещи-в-себе, или ноумены (то есть вещи как они есть, вне нашего восприятия и опыта), и феномены (то есть вещи, какими мы их воспринимаем). Коген считал, что познание по природе своей субъективно: всё, что доступно человеку, — это порождённые им же мысленные конструкции, а познание вещи-в-себе остаётся недостижимым идеалом.Однако неокантианство Аблеухова-младшего постоянно терпит крах. Если «мозговую игру» с расширяющимся пространством ещё можно привязать к когеновскому представлению о пространстве как продукте мышления, то попытки Аблеухова логически упорядочить сферу чувственного отрицаются самой жизнью — её невротическими переживаниями и потрясениями, её хаосом, который не поддаётся кантовской рационализации[1702]
. Кантианство здесь уже заслоняется антропософией — кстати, её основатель Рудольф Штейнер в своей ранней книге «Истина и наука» критиковал Канта, ставил под сомнение возможность априорного знания. Поздний Штейнер, близкий Белому, — автор столь же непроверяемой концепции человечества, существовавшего задолго до появления Земли.В отличие от своего идеалиста-сына, Аполлон Аполлонович предпочитает позитивиста-эмпирика Огюста Конта[1703]
. В третьей главе «Петербурга» между Аблеуховыми происходит характерное недопонимание — можно представить, как Белый упивался щёлкающей звукописью этого диалога: