Журчит тихонько речь Нины Андреевны. Как тихо летящий снег: и даль не разглядишь, и близь слишком уж близка… Ну, вывали сейчас на стол все эти разговоры вокруг, все книги, газеты, телепередачи и всю прочую и прочую информацию, которая, согласно своему назначению, должна якобы давать представление о нашей жизни — ведь легко можно будет ошибиться, разглядывая все так близко под носом. Легко споткнется глаз о штрих, мазок случайный, однако ж донельзя искажающий всю суть. Оттого и сидит так под тихо льющуюся речь полковник, дышит ровно, чай прихлебывает. Порой заденет что-то слух его, слово или фраза: «Кипяточек — парень бравый, но без сахара — дурак!» — и опять все льется ровно, усыпляюще… Впрочем, вот ведь совсем недавно, лет пять или семь тому назад в санатории, знакомый слесарь-водопроводчик Ваня Гуров как-то остановил полковника по случаю процесса о шпионах, широко освещаемого в то время в газетах. Остановил, зубами скрежетнул, дохнул многолетним перегаром: «Слыхали про шпионов? Вот ведь суки! Да я за Родину — вот, — и Ваня сжал кулак, — у меня вот, вот, — он быстро закатал, почти сорвал рукав, — рука покалечена, семьдесят два часа нас учили и в бой… мы по шоссе, а он бомбить… семьдесят два часа… ничего не знаем… надо бы, понимаешь, разбежаться, а мы в кучу, как бараны, от страха, а он на нас бомбу, из пулемета… а-а-ах…»
Но это все было в порыве как бы неразговорных каких-то начал. Так что потом обоим было даже при встрече и неудобно чего-то, словно они нарушили запрет какой-то, проговорились про то, что должно лишь угадываться, существовать как некая интимность бытия — лишь между своими по крови. Неизвестно, куда направился Гуров после этого, полковник же — в библиотеку с высоким камином, снял томик Гоголя с полки, нашел строчки, которые знал наизусть:
«…знаю, подло завелось теперь на земле нашей, думают только чтобы при них были хлебные стоги, скирды да конные табуны их, да были бы целы в погребах запечатанные меды их. Перенимают черт знает какие басурманские обычаи, гнушаются языком своим, свой со своим не хочет говорить, свой своего продает, как продают бездушную тварь на торговом рынке. Милость чужого короля, да и не короля, а паскудная милость польского магната, который желтым чоботом бьет их в морду, дороже для них всякого братства. Но у последнего подлюки, каков он ни есть, хоть весь извалялся он в саже и в поклонничестве, есть и у того, братцы, крупица русского человека. И проснется она когда-нибудь, и ударится он горемычный об полы руками, схватит себя за голову, проклявши громко подлую жизнь свою, готовый муками искупить позорное дело. Пусть же знают они, что такое в Русской земле товарищество! Уж если на то пошло, чтобы умирать, так никому ж из них не доведется так умирать!.. Никому! никому!.. Не хватит у них на то мышиной натуры их!»
— Дядя Паша, здравствуйте! — ворвалась в их стариковское чаепитие Лариска, только что с улицы, краснощекая, радостная. — Бабуль, а у нас историю в школе отменили!
— Как историю? — удивляется полковник. — Всю, что ли? И Петра Первого, и Ивана Грозного?
— Да нет же, нет! Только Сталина.
— Почему?
— Да не нужен он больше, дядя Паша.
— Да-а… — покачал головой полковник.
— А вот во вчерашней «Литературке», соседка показывала, пишут, — сказала Нина Андреевна, губы поджав, — что, если бы он сейчас был у власти, того, что на Кавказе творится, никогда б не было, ведь убивают, насилуют!
— Ну-у… опять ты, баба Нина?! А чем лучше, если б он для этого спокойствия тоже кого-то убивал? Ведь что в лоб, что по лбу! Правда, дядя Паша?
— Да, ты права, Лариса, и то зло, и это… — Он хотел было добавить, что из двух зол надо бы выбрать меньшее, но кто скажет, где оно меньшее, — но Лариска воскликнула:
— Баб Нин, ты что — забыла-а? Тебе ж на родительское собрание!
— О-о-о! — Нина Андреевна перевернула чашку. — На родительское бежать, стирки навалом, дел, дел сколько!
— Давайте я схожу, — предложил полковник.
— Ой, спасибо, Павел Константинович, и всегда-то вы меня выручаете, дай бог вам здоровья!