Ростова не увидев, пригрозил подвалом на Принц-Альбрехтштрассе.
– Что ж, – согласился на такой вариант Ростов, – под пытками, возможно, плоть моя исторгнет какие-либо слова, которые будут не те, которых вы ждете… Слаб и грешен человек, грешен и слаб. И вы ведь тоже, кажется, человек, и плоть ваша тоже исторгнет когда-нибудь нечто…
Оберштурмбаннфюрер был еще и старшим правительственным советником, то есть обязан был взывать к разуму.
– Будете молчать – чтоб прослыть героем?
– Героем я стану, если заговорю. Но этого не произойдет.
– Это будет!
Ростов глянул на него и усмехнулся: он знал, что плоть его не дрогнет, потому что в ней предсмертное, отчаянное мужество побеждаемых немцев и ликующее, беспредельное бесстрашие рвущихся на запад русских.
– Попробуйте…- вымолвил он.
Хуппенкоттен резко поднялся и ушел, а Ростов ждал: вот сейчас поведут его к машине эсэсовца и поедет он в тот самый подвал.
Но не повели. Вершитель уехал, с собой никого не забрав. Ростов вздохнул горько, ушел к себе, поглядывая назад и не без насмешки над собою отмечая некоторые дикости, творящиеся с ним. Сигарет было много, Ойген подсылал к нему еду и табак, а Ростов все ужимал свой рацион, будто ему не хватит ни сигарет, ни ветчины и к стене на расстрел он пойдет голодным.
(Полгода спустя оберштурмбаннфюрер СС Хуппенкоттен отыграется за всех упущенных им заговорщиков, своими руками набросит рояльную струну на шею адмирала Канариса…)
Подселили к нему обер-лейтенанта, командира административно-хозяйственной роты Потсдамского училища, офицера, про заговор услышавшего только здесь; на фронт пошел добровольцем, ранили под Киевом, провалялся в госпиталях до марта, в училище повздорил с начальником, тот и решил от него избавиться, сообщил
Особой комиссии о неблагонадежности подчиненного. Ростов жалел его, утешал, поскольку полон был уже знаний о тюрьмах, судах и комиссиях, он и сам не понимал, откуда пришло к нему это знание, но очень подробно разъяснил он обер-лейтенанту, как правильно построить свои ответы Имперскому суду чести, по возможности все отрицая и ничего не подтверждая.
Что стало с бедолагой – он так и не узнал, потому что Ростова стали возить по тюрьмам. Сперва – на Кайзердамм, в полицейскую тюрьму, где он пробыл всего три дня; еще меньше в какой-то важной больнице.
Затем быстренько доставили в Фюрстенберг, продержали сутки и повезли в неизвестном направлении. Метания по тюрьмам и камерам привили
Ростову покорность судьбе, и когда машина с ним надолго застряла где-то, он по переговорам шофера с надзирателем понял: рядом Дом летчиков и, следовательно, невдалеке пересечение
Принц-Альбрехштрассе и Вильгельмштрассе, то есть везут во внутреннюю тюрьму Главного управления имперской безопасности.
Но не довезли, что означало: он не из тех, кого надо срочно допрашивать. Поместили на Лертерштрассе, Ростов заснул в полном спокойствии, веселеньким ужасом повеяло от вопроса: почему же это он, даже на гауптвахте ни разу не сидевший, так быстро и сноровисто свыкся с тюрьмами Германии?
Ойгена к нему не пустили, тюрьма здешняя все-таки филиал внутренней тюрьмы Главного управления. Передачу приняли, в ней одобряющая записка и намек, уже понятный Ростову. Гиммлера поставили во главе армии резерва, ему нужны офицеры с хорошим боевым опытом, их-то он и спасает от Гитлера, создавая “Список без вести пропавших”, в него, наверное, и включен полковник Ростов, и следующим пунктом круговращения стал полицейский госпиталь на Шарнхорстштрассе. Затем последовали еще три тюрьмы, последняя – Флюссенбюрг, здесь действовал военно-полевой суд СС, на офицеров вермахта не посягавший, и Ростов мог предположить, что на какой-либо ночевке в одной из тюрем он мог угодить под разбирательство суда сухопутных сил, заочно, как Клаус на Бендлерштрассе, – нет, что-то с этим фроммовским судом незаконно… Здесь, во Флюссенбюрге, его догнало письмо Моники, и Ростов гладил стены, уважительно смотрел на пол и потолок, потому что внутренности камеры были свидетелями того, как он едва не сдержался, впитывая строчки, которые не хотел дочитывать до конца, как мальчик приберегая на десерт “люблю, целую”…
“… я затаилась мышкой, я берегу в себе комочек, питающийся мною, то есть пищей насущной и всем тем, что видят мои глаза, передающие виденное комочку, что щекочет мою кожу, обдуваемую ветрами, осыпаемую пылью, но глаза мои, кожа моя – это Твои глаза, это Твои руки, те, что подхватят когда-нибудь нашу малышку, и дрыгающие ножонки ее коснутся Твоего лица; она заорет благим матом, когда нащупает ими колючую небритость. Да, я, как мышка, но я ничего не боюсь, во мне крепнет уверенность в дне завтрашнем, во мне не просто новая жизнь, тело мое носит в себе будущее, которое неотвратимо, потому что не могут изо дня в день падать с неба противные штучки, небо станет голубым и чистым, и мы поедем к Рейну, мы искупаем в реке малышку…”